Его ряса казалась не рясой, а какой-то древневосточной одеждой. Его голос в личной беседе звучал из давно забытых веков религиозной достоверности и силы. То, что он писал, и то, как он писал, давало не такие слова, по которым мысль прокатится, как по арбузным семечкам, и забудет, а какие-то озаренные предметы. Пусть кое-что из того, что он написал, было недозрело. Главная его заслуга заключалась в том. что. овладев всем вооружением современной ему научной и религиозно-философской мысли, он вдруг как-то так повернул эту великую махину, что оказалось, она стоит покорно и радостно перед давно открытой дверью богопознания. Этот "поворот" есть воцерковление мысли, возвращение запуганной, сбитой с толку и обедневшей в пустынях семинарий религиозной мысли к сокровищам благодатного Знания. Это не "научное доказательство бытия Божия" и не рационалистическая попытка "примирить религию с наукой", а какое-то отведение всей науки на ее высочайшее место - под звездное небо религиозного познания. "Доказать" научно, в смысле рационалистическом, бытие Божие нельзя, и "примирять" тоже ничего не надо. Надо как раз обратное: надо, чтобы наука "доказала" самое себя, надо заставить науку сделать еще один и дерзновенный шаг вперед и дать ей самой увидеть открывшиеся для нее вечные горизонты.
Казалось, что еще немного - и ботаника, и математика, и физика заговорят человеку ангельскими языками, словами, свойственными именно этим точным наукам, но проросшими в Вечность и омытыми там от Нетленного Источника.
Я не знаю, так ли это будет, т.е. пойдет ли религиозная мысль когда-нибудь по его пути, или эта Новая Наука будет только в Царстве Божием, но свое дело он сделал. Если он нам ее еще не открыл, то он открыл нам глаза и уши на древнюю и вечную Церковь, источник величайшей радости человеческого ума. Мы, я помню, когда читали его книгу, говорили себе: "Начинается Весна. Церковь и есть Вечная Весна. Теперь на всю жизнь все ясно". Пусть мы часто не понимали его божественные логарифмы, хоть и догадывались, о чем он хочет сказать, - к нам шло основное: раскрытие небесной лазури человеческого ума под темными и такими любимыми сводами родной Церкви. И нам тогда делалось вполне очевидным, что, конечно, именно Церковь, открывающая эту лазурь, и есть "Столп и Утверждение Истины".
Встречи отца с Флоренским были редки, но я хорошо помню какую-то особенно радостную улыбку отца, когда он говорил о нем или когда при нем произносилось его имя.
Помню, я иду с отцом по Никольскому переулку и говорю ему, что. как я сам слышал, Флоренский так объясняет слова панихиды "надгробное рыдание творяще песнь": надгробное рыдание мы претворяем в песнь торжествующей победы.
Что я, семнадцатилетний, этого не знал, это не мудрено, но я помню, как радостно просветлело лицо отца: "Да, да, как это он правильно сказал". Этот разговор был. кажется, уже осенью 1918 года, месяца за два до смерти отца. Флоренский один из первых священников пришел на панихиду, и я помню его читающего "Боже духов и всякия плоти".
Первый раз я увидел Флоренского еще до выхода его книги. Отец, бравший меня с собой в Оптину к монахам, повез меня к нему в Лавру. Смутно помню разговор о какой-то евгенике или о чем-то еще мне совершенно непонятном. Я оживился, кажется, только за ужином, за которым, помню, было виноградное вино в стаканчиках, и в том. как оно подавалось (я сравнивал с другими домами) чувствовался какой-то ежедневный строгий обиход, что-то тоже не от нашей истории.
Керосиновая лампа освещала стол. После ужина отец Павел пошел провожать отца в лаврскую гостиницу. Была зима, но ночь была не морозная. Мы шли по пустой улице, мимо маленьких домиков, на темные контуры Лавры. Кругом были снега и тишина той, далекой теперь России. У моста, я помню, до меня дошли отрывки их разговора: о символике цветов на древних иконах Богоматери.
Потом уже, в 1918 или 1919 году, когда в Лавре сняли ризу и реставрировали рублевскую "Троицу" и тихие краски божественного творения засияли огнями Невечернего Света,- я вспомнил этот разговор как ночное предобручение. как напутствие на всю свою жизнь.