Воспоминания о Штейнере - страница 95
Можно подумать, что я говорю о каком — то рассеянном чудаке: ничуть не бывало; Зеллинг вел в крупном масштабе ответственную работу; библиотеку держал в строгом порядке; в берлинской ветви все было в строгом порядке, — в таком порядке, что можно б было подумать, что где — то сидит эдакая сухая фигура "аппаратчика", наводящего порядок, на этого дико летающего человечка — с криками, шутками, с проказами, с излияниями; а он [а он — то] и был ПОРЯДОК: летающий порядок, текучий "аппарат". И он мог где нужно подтянуть, навести страх, вырвать с корнем какое — нибудь злоупотребление. Но все это делалось само собой.
Рудольф Штейнер указывал, что новая логика, к которой придет будущий человек, обоснуется [оснуется] не на систематической представляемости, а на текучей: у Зеллинга не было системы, а порядок ТЕК в какой — то бьющей фонтаном метаморфозе; вернее: не сам "порядок" был порядком его, а то, что мы называем порядком, было составной малой частью большего, им достигнутого: конкретной имагинацией и моральной фантазией, проведенной в жизнь.
То, что сначала казалось чудачеством, сказочностью, непритязательной простотой, почти детскостью, было своего рода трудным подвигом, напоминающим подвиг юродства, правилом новой жизни, от которого он не отступал никогда, за которое много терпел от непонимающих, воинствующим рыцарством, за броней которого пряталась конкретная мудрость.
Полная противоположность доктору Унгеру: логизирование и отсутствие рассудочной логики (при Разуме), взвешивание и отмеривание каждого шага и никогда никакого взвешивания: импровизация из сердечной инспирации: "Знаете, как я говорю, — объясняет мне Зеллинг, приехав в Дорнах и зайдя к нам ужинать. — Я открываю рот, — и — ничего: но я знаю — пришло то, что я должен сказать; оно — и тут вот", — и он показал на сердце. "Я — жду, чтобы внешние мысли не замутили; и меня ждут; а большая мысль не приходит. И вот чувствую — пора говорить; и говорит не "старый Зеллинг", а кто — то другой. Кончил, — и опять: только "старый Зеллинг"". Расказывая мне это, он, выскочив из — за стола, непроизвольно присел чуть ли не на корточки, заглядывая на меня огромными, строгими, синими глазами, расширенными с каким — то невыразимым выражением и напоминая в эту минуту мне иконописный лик старого новгородского письма, реставрированного от копоти — лик… ангела… написанного Рублевым; странно сказать: бритый муж (под пятьдесят лет), с большим носом, в очках, в черном сюртучке, но — сидящий странно на карачках, и… Рублевский ангел; а между тем в чем — то неуловимом да: только с древней иконописью мог бы сравнить его; употребяю выражение "ангел" не в смысле "миловидности", "красивости", "конфетности", а в смысле суровой дорической строгости, горности и какого — то "со страхом Божиим", которым он сопровождал это неожиданное признание, как бы перстом руки грозя: "Не предай духу тьмы слов моих, чтобы признание мое не обернулось в тебе грехом". И не ему бы сидеть почти на карачках, а мне бы сидеть под ним, сложив руки и принимая звучащую мне весть о тайнах мудрости, в которую он уже введен [введен уже], а я — нет.
И этот строгий Зеллинг, страж храмового порога, крылатый рыцарь (с невидимыми пурпурными крыльями за плечами) в воспоминании этого случайного мига мне скликается с образом доктора Пайперса, изображающего в 3‑й мистерии видение Св. Бенедикта Капезию, — Пайперса с развеянным пурпуром риз и как бы летящим в странной позе (брошенные, как бы в пространство, руки и ноги); помню, как Пайперс, выдерживающий эту позу до 20 минут, меня потряс: жест [жестом] изображения. Еще более потряс меня Зеллинг, тем строгим лицом, который мне стал виден в минуту его будто бы "излияния" (а на самом деле назидания).