А тут еще Панаев, ее муж. Он хоть и пустопляс, но нельзя не пожалеть и пустопляса. Ему выпала трудная роль: жить при собственной жене холостяком. Официально он считался ее мужем, но и прислуга и посторонние знали, что муж его жены — Некрасов.
Они жили все втроем в одной квартире, это лишь усугубляло насмешки. Писемский, не любивший Панаева, хотя тот оказал ему немало услуг, глумился над ним даже в печати.
«Интересно знать, — писал Писемский в своей «Библиотеке для чтения», — не опишет ли он [Панаев] тот краеугольный камень, на котором основалась его замечательная в высшей степени дружба с г. Некрасовым?».[252]
Только божественное его легкомыслие помогло ему в течение стольких лет играть эту невыносимую роль, которой и часу не вынесли бы более глубокие души. Его спасла его святая пустота, про которую еще Белинский говаривал, что она «неизмерима никакими инструментами».[253] Конечно, во всем виноват он один: мот, вертопрах, свистун, — куда же ему быть семьянином. Он женился на chère Eudoxie, когда ей не было еще девятнадцати, едва ли не за тем, чтобы щеголять красивой женой перед приятелями и гулять с ней на музыке в Павловске. Целый сезон он был счастлив, съездил с ней, конечно, в Париж, побывал в казанском имении, покружился в Москве, почитал ей Вальтер Скотта и Купера и вскоре упорхнул папильоном за новой головокружительной юбкой. Упрекать его за это нельзя: таково было его естество. Для подробной истории этого брака у нас нет почти никаких материалов: две-три строки в переписке Белинского, десять строк в переписке Грановского, — все беглые штрихи и намеки, но нигде из этих мимолетных штрихов не видно, чтобы хоть в чем-нибудь была виновата она.
Напротив, каждая строчка лишь о том и свидетельствует, что муж словно нарочно стремился толкнуть ее в чужие объятия. Не прошло и двух лет после их свадьбы, а Белинский уже сообщает в письме: «С ним [Панаевым] была история в маскараде. Он втюхался в маску, завел с нею переписку… получил от нее письмо и боялся, чтоб Авдотья Яковлевна не увидела».[254]
Маски, модные кокотки, гризетки, француженки были его специальностью. Он вечно возил к ним приятелей, ибо был услужлив и добр: даже Грановского свез к знаменитой Пешель,[255] а впоследствии самого Добролюбова сводил с маскарадными девами. Ему нравилось угощать своих приятелей женщинами, и он изо всех сил хлопотал, чтобы женщины пришлись им по вкусу: «Я тебя познакомлю с двумя блондинками; надеюсь, что ты будешь доволен», — писал он Василию Боткину.
Положительно он чувствовал себя чем-то вроде благодетельной сводни: «Эту вдову я тебе приготовлю, когда у тебя почувствуется потребность», — писал он тому же приятелю.[256]
Григорович и через полвека вспоминает, как Панаев ухаживал за какой-то важной кокоткой и жаждал добиться взаимности.[257] С омерзением изображает Аполлон Григорьев в одном письме распутные отношения «Ваньки Панаева» к какой-то похабной Мине.[258]
А двадцатилетняя красавица-жена была оставлена без всякой защиты.
Грановский, присмотревшись к ее жизни, был поражен именно ее беззащитностью: «Если бы ты знала, как с нею обходятся! — писал он из Петербурга жене. — Некому защитить ее против самого нахального обидного волокитства со стороны приятелей дома».[259]
К душевным влечениям жены он не выказывал никакого внимания. У нее, например, только что скончалась сестра, ей хочется остаться при детях покойницы, а он тянет ее насильно в Москву.
«Ему хочется во что бы то ни стало поразить Павлова и Шевырева своими штанами, которых нашил для этого целую дюжину, — возмущался им Белинский. — А для штанов дети Краевского должны быть без присмотра… Не знаю, достанет ли у него духу везти ее против воли. Он будет поражать московских литераторов своими штанами, рассказывать им старые анекдоты о Булгарине и вообще удовлетворять своей бабьей страсти к сплетням литературным, а жену оставлять с тобой и Языковым, что не совсем ловко.»