Место встречи было назначено на левом берегу Евфрата, недалеко от Дуры. Мы переплыли реку на плоту. Солдаты парфянской императорской гвардии, в золотых доспехах, верхом на конях, убранных столь же роскошно, как и всадники, вытянулись вдоль реки ослепительно сверкающей линией. Мой неразлучный Флегонт был бледен как смерть. Даже сопровождавшие меня трибуны испытывали беспокойство: эта встреча могла оказаться ловушкой. Опрамоас, привыкший к восточным нравам, держался спокойно; судя по всему, его нисколько не тревожила эта причудливая смесь грохота и тишины, неподвижности и внезапного галопа, все это великолепие, брошенное на пустыню, точно ковер на песок. Что до меня, я странным образом не ощущал никакой тревоги: подобно Цезарю, доверившемуся лодке, я вверил свою судьбу дощатому плоту[138]. Я подтвердил свою добрую волю, сразу передав парфянскую принцессу отцу, вместо того чтобы держать ее в расположении наших войск, пока я не вернусь. Я обещал ему также возвратить золотой трон Аршакидов, увезенный в свое время Траяном; он был нам совершенно не нужен, тогда как по восточным поверьям он обладает великой ценностью.
Пышное великолепие моих свиданий с Хосровом было лишь внешним. По существу они ничем не отличались от переговоров между двумя соседями, которые стараются полюбовно разрешить спор о меже. Я имел дело с варваром, но при этом с человеком утонченным, говорящим по-гречески, вовсе не глупым, ненамного более вероломным, чем я, и довольно нерешительным, словно бы даже неуверенным в себе. Мои познания в области человеческой психики помогали мне уловить его ускользающую мысль; сидя напротив парфянского императора, я старался предугадывать, а вскоре и направлять его ответы; я как бы входил в игру: представлял себя Хосровом, который торгуется с Адрианом. Мне ненавистны бесполезные споры, когда каждый заранее знает, что он все равно уступит — или, наоборот, ни за что не уступит партнеру; я люблю откровенную прямоту в деловых разговорах, потому что она позволяет максимально все упростить и быстро двинуться вперед. Парфяне боялись нас; мы опасались парфян; из этих двух страхов могла родиться война. Восточные сатрапы стремились к этой войне, исходя из своих личных интересов: я очень скоро подметил, что у Хосрова были свои Квиеты и свои Пальмы; Фарасман, самый неугомонный из этих полузависимых князьков, поставленных на границах, был для парфянской империи еще опаснее, чем для нас. Впоследствии мне вменялось в вину, что я с помощью денег нейтрализовал это зловредное и безвольное окружение; я же считаю, что выгодно поместил деньги. Я был настолько уверен в превосходстве наших сил, что мог пожертвовать мелким самолюбием; я готов был пойти лишь на те уступки, которые могли бы нанести ущерб моему престижу, но не больше. Самым трудным было убедить Хосрова, что я даю ему мало обещаний только потому, что собираюсь их выполнить. И все же он мне поверил — или сделал вид, что поверил. Наше соглашение, достигнутое в ходе этой встречи, до сих пор остается в силе; вот уже пятнадцать лет, как ни та ни другая сторона не нарушает мир на границах. Я рассчитываю на тебя и надеюсь, что ты позаботишься о том, чтобы так продолжалось и после моей смерти.
Однажды вечером, во время пиршества в императорском шатре, которое Хосров давал в мою честь, среди женщин и мальчиков с длинными ресницами я увидел нагого человека, изможденного, совершенно недвижного; его широко раскрытые глаза, казалось, не замечали всей этой сумятицы, акробатов, танцовщиц, наполненных мясом блюд. Через переводчика я обратился к нему, но он не удостоил меня ответом. То был мудрец. Однако ученики его оказались более словоохотливыми; это были благочестивые пилигримы, которые пришли из Индии; их учитель принадлежал к могущественной касте браминов. Как я понял, медитации побудили его считать весь наш мир сочетанием иллюзий и заблуждений; самоистязание, отрешенность, смерть были для него единственным способом ускользнуть от той изменчивой волны вещей и явлений, на волю которой всецело отдавал себя наш Гераклит, и он надеялся, преодолев постигаемый чувствами мир, достичь той божественно чистой сферы, того твердого и пустого небосвода, о котором мечтал и Платон. При всей неуклюжести моих толмачей я уловил здесь идеи, которые не были чужды и некоторым нашим мудрецам, но индус выражал их более решительно и обнаженно. Этот брамин достиг того состояния, когда ничто, кроме собственного тела, не отделяло его больше от неосязаемого, лишенного сущности и формы божества, с которым он жаждал соединиться, — он решил сжечь себя заживо на следующий день. Хосров пригласил меня на это торжество. Был зажжен костер из ароматических дров; человек бросился в него и без единого крика исчез. Ученики брамина не выказали никаких признаков скорби: для них это не было погребальной церемонией.