С терпеливым упорством крестьянина, который стремится расширить свои виноградники, я в качестве частного лица начал скупать и сводить воедино земельные участки, расположенные у подножия Сабинских гор, вдоль ручьев и ключей; в сумятице государственных дел я находил иногда время разбить лагерь в этих рощах, которые были отданы в полное распоряжение каменщикам и архитекторам и где проникнутый азиатскими суевериями молодой человек благоговейно молил нас не трогать деревьев. Вернувшись из своего длительного похода на Восток, я с каким-то неистовством спешил подвести к завершению огромные работы по отделке Тибура, на три четверти уже выполненные. На сей раз я приехал туда для того, чтобы провести последние дни своей жизни благопристойно. Здесь все способствовало и трудам, и удовольствиям; канцелярия, залы аудиенций, палата судебных заседаний, где я решал в последней инстанции наиболее трудные дела, избавляли меня от утомительных переездов между Тибуром и Римом. Я наградил каждое из этих строений именами, которые воскрешали в моей памяти Грецию: Пойкиле, Академия, Пританей[177]. Я прекрасно понимал, что эта небольшая, окаймленная оливковыми деревьями долина отнюдь не была Темпейской долиной, но я достиг того возраста, когда любое живописное место напоминает нам о другом, еще более живописном, и когда всякое наслаждение становится острее при воспоминании о наслаждениях, ушедших в далекое прошлое. Я охотно предавался этой ностальгии, которая есть не что иное, как тоска по желанию. Я даже дал одному особенно неприветливому ручью в парке название Стикса и одной из усеянных анемонами лужаек название Элисийских полей, приуготовляя себя таким образом к миру иному, где муки похожи на муки нашего мира, а печальные радости несравнимы с радостями земными. Но главное, я соорудил для себя в самой глубине этого уединения убежище еще более уединенное — мраморный островок в центре окруженного колоннадой бассейна, тайную комнату, которую подъемный мост, такой легкий, что одним лишь движением руки я заставляю его скользить по пазам, соединяет с берегом, а вернее сказать, от него отделяет. Я велел перенести в этот павильон две-три из моих самых любимых статуй и маленький бюст Августа-ребенка, подаренный мне Светонием в пору нашей дружбы; я уходил туда в час полуденного отдыха, чтобы поспать, помечтать, почитать. Мой пес укладывался на пороге и вытягивал перед собой свои сильные лапы; на мраморе играли солнечные блики, в поисках прохлады Диотим прижимался щекою к гладкой поверхности чаши. Я думал о своем наследнике.
У меня нет детей, и я не жалею об этом. Конечно, в часы утомления и слабости, когда становишься противен себе самому, я порой упрекал себя в том, что не позаботился произвести на свет сына, который стал бы продолжением меня. Но это тщетное сожаление покоится на двух посылках, в равной мере сомнительных: на гипотезе о том, что сын непременно нас продолжит, и на гипотезе, допускающей, что это странное переплетение добра и зла, этот клубок ничтожных и причудливых свойств, составляющих личность, заслуживает продолжения. Я стремился по возможности с пользой применять свои добродетели; я извлекал пользу из своих пороков; но я вовсе не считаю необходимым кому-нибудь завещать свои качества. Ведь истинная человеческая преемственность осуществляется вовсе не через кровь: наследником Александра является Цезарь, а не тот хилый ребенок, который родился у некоей персидской принцессы в некоей крепости в Азии; и Эпаминонд[178], умиравший, не оставив потомства, мог с полным правом сказать, что дочерьми его были победы. Потомки большинства деятелей, оставивших свой след в истории, были существами заурядными, чтобы не сказать хуже; создается впечатление, что на них иссякли возможности рода. Отцовские чувства почти всегда вступают в конфликт с интересами государства. Но даже в тех случаях, когда этого не происходит, императорскому сыну приходится страдать от уродливого дворцового воспитания, которое не приносит ничего, кроме вреда, будущему государю. К счастью, у нас выработалась устойчивая форма передачи императорской власти. И этой формой стало усыновление; узнаю в этом римскую мудрость. Я понимаю, какие опасности таятся в выборе, понимаю, насколько возможны при этом ошибки; знаю также и то, что ослепление бывает уделом не только отцовской любви; но решение, в котором главная роль принадлежит рассудку или в котором рассудок хотя бы наполовину принимает участие, будет мне всегда казаться неизмеримо справедливей таинственных прихотей случая и ленивой природы. Власть должна принадлежать наиболее достойному; прекрасно, что человек, который доказал свою способность руководить государством, выбирает того, кто может его заменить, и что это далеко идущее решение является его последней привилегией и в то же время последней услугой, какую он оказывает людям. Но сделать этот ответственный выбор мне представлялось как никогда трудным.