Конечно, самым интересным в письме были хотя бы самые откровенные соображения о ходе нашего дела в Москве и о благополучии всех семейных. И не удержишься, бывало, от слез, когда никаких вестей об этом в письме не найдешь. Особенное значение я придавал припискам в письме от семьи: "Будь здоров", или "Будь спокоен", или даже "мы живы и спокойны". Думалось, если они мне желают здоровья и спокойствия, то, значит, они этим самым говорят мне хранить себя, но для чего? - только, конечно, для дальнейшей жизни; значит, им что-то известно доброе по ходу нашего дела в Москве. Если же говорят о своем спокойствии, то и это знак добрый: значит, нет у них волнений за мою жизнь. И как бывало тяжело, когда этих приписок в письмах не содержалось, значит, думалось, дома известно что-либо недоброе обо мне. А тут как раз почему-то случилось, что и письма два-три ко мне писались не женой, как это обычно бывало, и должно быть, а дочерью Шурой и даже мальчиком С"мой. Ну, думалось, вести из Москвы определенное дурные, жена слегла в постель и даже писать от горя не может. Впрочем, в Шурином письме на меня ободряюще подействовала фраза: "чаще меняй белье". Чаще меняй, значит, видят твою жизнь продолжающейся и в дальнейшем. Правда, пишет Шура, значит, мама больна. И тут приятное о себе соединилось с мрачным о маме и тоже, следовательно, о себе.
Кажется, о семейных письмах ко мне все сказал. Теперь о своих письмах. Писать домой - целое событие. Заранее обдумываешь, как бы подобрать такие слова и фразы, расположить бы их в таком порядке, чтобы в самых обыденных выражениях высказать нужное, свое сокровенное, чтобы сообщения и вопросы свои, более или менее щекотливые и способные вызвать у цензуры подозрения, вкрапить в перечень предметов обратной передачи и сделать так, чтобы дома поняли, а в тюрьме пропустили. Несколько раз, бывало, в уме представишь свое письмо. С давних времен я даже в научных своих работах не прибегаю к черновикам, а пишу прямо, что называется набело. Сначала разрабатываю в своем уме самый общий план, потом разрываю его на мелкие части, и когда продумаю не только мысли, но подберу примерно и фразы, тогда приступаю к письму. Так и в письмах из тюрьмы по несколько раз в голове пересоставишь письмо, подбирая нужное слово, устанавливая фразы на нужном и для нахождения по назначению безопасном месте... После этого звонил к надзирателю; он приносил карандаш и бумагу и я писал записку. Когда составлял содержание письма и писал записку, настроение в это время у меня было спокойное; за этой нужной работой мысли отвлекались от мрачной действительности бытия, и мною овладевало состояние покоя работающего человека. Но как начнешь собирать белье и посуду для отсылки домой, то как будто собираешь в дальнюю дорогу дорогих сердцу. И грустно, грустно станет на душе. Хотя и обрывками, хотя и не в ясно сознанных фразах и понятиях, в голове начинают носиться мысли и полу-мысли: "вот-де вы - вещи мои - идете домой, а я остаюсь здесь. И вы покидаете меня, и я остаюсь в еще большем одиночестве". Этого настроения я не переживал никогда ни прежде, ни после, - ни в одной тюрьме. Там была всегда надежда, что рано или поздно и я буду дома; здесь - в Особом Ярусе - эту надежду я боялся иметь, она мне казалась обманчивой мечтой.
Первая передача домой пошла без моего письма. Я еще до перевозки в Особый Ярус слышал, что на Шпалерке есть какое-то особое ужасное отделение, где, между прочим, не разрешают писать писем. Оказавшись здесь, в такой строгой изоляции, с такими ужасными надзирателями, я решил, что это и есть самое строгое, суровое место. Но все-таки, приготовляя обратную передачу, я спросил дежурного надзирателя, можно ли при передаче послать письмо. Надзиратель, еще молодой человек, очень суровый и грозный, ответил мне, что он не знает и спросит отделенного. Через некоторое время приходит и говорит, что никакой записки писать нельзя. "Как же мои вещи пойдут? Ведь их могут перепутать с другими?! Разрешите хоть фамилию написать", - просил я. Но услышал в ответ, что "мы уже знаем, как сделать". После этого разговаривать было бесполезно. За дня за два до этого разговора я уже получил подобный отказ. Я, было, вздумал узнать, нельзя ли послать письмо домой. Пользуясь дежурством доброго надзирателя, казалось, сочувствующего мне, я, вызвав его звонком, спросил, можно ли написать и послать домой письмо. Он сразу и категорично ответил мне: "ну, конечно, можно". Я попросил его принести мне карандаш и открытку. Уходит, и минут чрез 15-20 возвращается и говорит, что никаких писем не разрешается писать. "Почему?" - спрашиваю. "Вы сами знаете, к чему присуждены", огорошивает он меня. Сильно он смутил меня этим своим ответом. Ну, думаю, с жизнью все покончено; ты - живой мертвец. Прощайте, родные; прощай работа среди людей. Едва ли увижусь с кем-либо на земле... Вот поэтому отказ передать письмо при обратной передаче мне показался самым естественным, и просил о нем больше так, для очистки совести. Я знал, как тяжело будет семейным не получить от меня ни одного слова, мною написанного. Мне еще тяжелее было переживать воображаемое страдание родных от неизвестности обо мне. Но приходилось все переживать. Я бы и при следующей передаче не решился бы писать, если бы оделенный, при получении мною от него передачи, не сказал бы мне, что я могу писать письма домой с перечнем обратно пересылаемых домой вещей; а о себе могу написать только, что я жив и здоров. Чем объяснить это разрешение, я не знаю. Думаю, что время свое берет и со всем примиряет. Но как легко стало на душе, когда выяснилась возможность писать письма-записки домой. Я знал, какое успокоение они внесут в невыразимо тяжелое горе семейных. Мне захотелось послать домой по почте уже целую открытку. Я забывал, или, вернее, не хотел думать, что и в открытке я большего написать не могу, чем что пишу при передаче, что если и напишу что иное, тюремная цензура вычеркнет. Мне хотелось просто писать и писать. И вот, воспользовавшись однажды при получении передачи добрым расположением отделенного, я спросил его о возможности для меня послать домой открытку. Он ответил утвердительно и даже, как мне показалось, отнесся ко мне сочувственно. Открытка была у меня с собой в книжке Златоуста, случайно уцелевшая от обыска. И я написал одну за другой две открытки. Написать-то разрешили, но отослать-то не отослали, хотя в письмах я так был осторожен и официально сух и короток, как только можно.