Раз увидишь — в ноги падешь.
Стакан в сейф запрешь, станешь из него росу утреннюю по набольшим праздникам пить.
Что за чудо?!
А стакан уже зеленой изморозью взялся. Пламенем горит. И фиалками откуда-то пахнет. И не ладонь вокруг стекла — две ладони, спаянные намертво. Две ли? четыре? сон ли?
Знает Федор: не сон.
Отвернулся.
— Видишь, — невпопад говорит Княгиня; губы шевелятся, а слова легкие-легкие, никому чужому не услыхать. — Не надо тебе на мне жениться. Глупости это все. Ты сейчас на меня сквозь стекло глядел, а другие — они на тебя, как на стекло, смотрят. И видят за Федькой-стеклом — меня. Старую, злую; умную. Жизнью битую. Разную. Просто они слепые. Они думают, что это все ты: и стекло, и за стеклом. Оттого ты им нравишься, оттого зовут к себе. Ведь зовут, да?
Кивнул Федор.
Ведь зовут.
— Время надобно, Феденька. Пока я в тебя войду, да тобой сделаюсь. Совсем тобой, до конца. Я и еще — Друц. Чудно у нас дело сложилось, Феденька, тебе и не понять сейчас, насколько чудно... Ты только убегать от меня не вздумай! Понял?
— Почему?
Странная штука: убегать-то и не собирался, а все равно спросил. На всякий случай, что ли?
Опустила Княгиня стакан на стол.
— Потому, Феденька, что не учу я тебя ничему. Сам ведь сказал. Сам и учишься; сам, да не сам. Режется из тебя, дубины-чурбана, скрипка драгоценная: деки, гриф, завитушки по бокам. Льется в тебя, как в стакан этот; скоро, не скоро, а будет полон. Так что не бегай — неполным, недорезанным.
Стало железным лицо напротив.
Ледяным стало.
— Можешь не успеть, мил-друг Феденька.
— Чего не успеть-то?
— Обратно добежать, — сказала.
И почти сразу, превратив железо в нежнейший пух, по-детски просияв взглядом, трепетным, запредельным шепотом:
— Господи! Да неужто и я таким ребенком была?! Когда? где? было ли?!
Сама себе ответила:
— Было. Прошло. Ты смотри, Феденька, не проклинай меня, если что... Do you understand, my dear prince?
— Yes, I do, — машинально отозвался Федор, истово силясь понять совсем другое: что же все-таки ему понятно, раз ответил?!
Что?
Отчего сердце зашлось сладкой, страшной дробью?
— And seem a saint, when most I play the devil. And seem a saint, my princess...
— Правильно. Молодцом, — улыбнулась Княгиня; и повторила сказанное Федором, превращая слова в слова. — «Кажусь святым, роль дьявола играя...» Старый, добрый Ричард Третий! Как вовремя... Ты только, Феденька, не морщь лоб. Не спеши понимать. Понимание, дружок, — это Закон. И обратной дороги нет. С каждым новым пониманием мы перестаем быть прежними; меняемся навсегда. Нравится тебе это, нет ли — выбор сделан, а торопиться ни к чему.
Вот тут и раздался на улице грохот многих колес-копыт, а следом — крики.
* * *
— Яшка! Сукин ты сын! Вот ты где!
— Хозяин! Шампанского!
— Всем шампанского! Новосветского, абрау-дюрсо! За мой счет!
— Яков, гулящая душа! Дай, дай расцелую! Пой мне, Яков! пляши! вынь душу!..
Первым в «Пятый Вавилон» ворвался гигант в черном сюртуке. Пенсне то и дело сваливалось с его могучего носа, повисая на цепочке; седеющая копна волос тряслась мелкой дрожью. Гигант мигом облапил Яшку-рома, и два великана закружились по залу, тиская друг друга, хрустя костями и выкрикивая приветствия.
Этого гостя знали все. Извозчики звали его «Диким Барином», челядь в крымских и кавказских имениях — «вась-сиясь», коверкая титулование; легкие на язык татары подвесили кличку Аслан-Дели, что значило «Безумный Лев»; а лощеные завсегдатаи Английского клуба всегда держали наготове пустое кресло для князя Льва Голицына.
Это он, «вась-сиясь», открыл в Москве, рядом с генерал-губернаторским домом, магазинчик, где продавали прекрасное вино по двадцать пять копеек за бутылку.
Это он, Дикий Барин, на спор с записным пьяницей Скуратовым велел вылить наземь полную бочку хереса только потому, что привереде-Скуратову вино отдавало мокрой кожей, а самому князю — мокрой медью. По слухам, на дне бочки обнаружился медный то ли крестик, то ли ключ от погреба, подвешенный на кожаный гайтан — побрякушку черт знает когда утопил один из рабочих; и спорщики угомонились, крайне довольные друг другом.