В другой раз он подвернул стопу, растянул сухожилия. Он вообще прихрамывал — после войны, после ранения. Случилось это в глубоком ущелье, и Муса тащил его на спине по выбитым в камнях ступеням. И тогда, корчась от боли, он окончательно понял, почему Муса давно уже смотрит на своего босса с нескрываемой жалостью, как смотрят на человека глубоко несчастного и невезучего. «Я был на утренней службе и попросил причаститься, а также исповедаться абуне Джабра. Я все ему рассказал. Что ты, адони, мне и себе добавляешь лишние дни и часы. Что весь ты во власти зла и много в тебе дурных привычек… „Это плохо, Муса, очень плохо, — сказал мне абуна Джабра. — Оставь своего господина!“»
Он приспустил немного окно, в машину ворвался сырой, холодный ветер.
— С Даником все в порядке! — сказал он Шоше твердо и убежденно.
Сердце ее на мгновение споткнулось, остановилось, затем забухало, застучало. Робкая, пугливая радость охватила ее. Она отпрянула, выпрямилась.
— Это что — телепатия? Ты это серьезно? Что же ты столько молчал?
— Сегодня ночью я видел во сне отца. Это у нас родовая примета: если приходит отец, если в доме беда…
Она снова к нему привалилась.
— Я плохо слышу! Ветер свистит, прикрой окно…
— Сижу я будто у нас во дворе на скамеечке. Теплый летний день. И вдруг распахивается калитка и входит отец, весь черный, худой, чапан на нем ватный, страшно изодранный. Я кинулся его обнимать. «Папа, — говорю, — почему ты такой измученный?» А он говорит: «Не спрашивай даже, я так тяжело трудился…» И достает из-за пазухи папку пухлую, толстую, и мне отдает: «На, — говорит, — это теперь твое!»
— Не понимаю: при чем же здесь Даник?
— Ты помнишь наш дом на Пушкинской? Наш дом и двор с виноградником, ворота наши большие? В ночь накануне суда к отцу явился мой дед — в точно таком же сне, такой же черный и исхудавший, и отдал папку: «Вот, сынок, дело твое, бумаги эти теперь твои!» …Я был на могиле деда в Бендерах. Еврейское кладбище посреди города, побитые все надгробия, заросшие мхами и папоротниками. Стою и читаю: «Здесь лежит реб Йонатан Маркус, радовавший Б-га и согревавший сердца людей». Стою и содрогаюсь, как над собственной могилой. А отец мне, помню, рассказывал, что точно такой же сон приснился и деду моему в Первую мировую. Его, как ты понимаешь, звали Акивой, прадеда моего. Он с фронта удрал, скрывался в подвале. «Сынок, завтра придут из крепости, будут тебя искать!» …И тоже бумаги отдал в какой-то папке. Я же сказал, если в доме опасность смертельная… Когда я приезжал в Бендеры, видел эту крепость, по сей день стоит. На берегу Днестра, напротив Тирасполя. А дома дедова уже не застал, снесли его начисто.
Больше всего на свете Йони Маркус ненавидел больницы. Попадая в больничные стены, он тут же начинал нервничать, становился взвинчен и зол, начинал метаться: куда бы поскорей удрать.
Шоша встала в очередь к дежурной, Йони же отправился в соседний зал, где слонялось много людей и было сильно накурено. Вдоль стен стояли здесь автоматы с горячим кофе и холодными напитками. Он подошел к окну, протиснувшись между колясками, в которых мамаши качали младенцев. На улице моросило, каменная брусчатка сверкала лужами, в больших кадушках мотались под порывами ветра тонкие масличные деревца. Глядя на непогоду, Йони вспомнил отца, его черноту, худобу. Представил его сейчас, под этим дождем и ветром. И снова его обожгло стыдом. Как будто он выгнал его туда — в холод и непогоду.
Он оглянулся и увидел, что Шоша стоит уже у окошка дежурной. Он встал рядом с женой.
Браха оказалась стриженной наголо девочкой с двумя огромными серьгами в виде полумесяцев — хорошенькая головка на тонкой высокой шее. Стервой она вовсе не казалась. Курила и пила кофе, сидя напротив компьютера, и выглядела как взмыленная кобылка, и Йони ей хамство ее простил.
— Наша фамилия Маркус, — сказала Шоша. — Родители Даниэля Маркуса.
— Приехали на своей машине? — спросила неожиданно Браха.
Шоша слегка замешкалась.
— Да, у нас есть машина…
— Вот и отлично! — Браха тут же принялась хлопотать с компьютером всеми десятью пальцами. — Хирург вам даст заключение, и можете брать своего сына домой.