На этой патетической ноте мысли мои оборвались.
Я помог шмелю выпутаться из травы, и он улетел.
Посмотрел на часы: пора уезжать.
— У меня в бардачке фляжка, — сказал шофер, которому, видать, не понравилось выражение моего лица. — Помогает.
Я глотнул коньяка, закурил, опустил стекло, и мы помчались вон из города, подальше от всего, что было так дорого сердцу и так отвратительно уму…
Переезжать нам приходилось не раз. Платяной шкаф, двуспальная кровать, диванчики, на которых спали дети, большой раздвижной диван, два стола, два кресла, обтянутых зеленой мешковиной, секретер, стулья, белье, одежда, кастрюли, ложки-плошки, книги — чтобы подготовить все это добро к перевозке, времени требовалось не так уж много. При помощи отвертки и плоскогубцев я разбирал мебель. Тряпки и посуду упаковывали в мешки и коробки, книги складывались в стопки и перевязывались шпагатом. А потом наступал черед бумаг — рукописей и тетрадей с записями.
Нет ничего тяжелее земли, зерна и бумаги. Мне не хотелось тащить с собой все эти тяжести — тысячи страниц машинописи, множество тетрадей, исписанных и исчерканных вкривь и вкось. Отобрал то, что могло пригодиться, остальное бросил в мешок. Вечером взвалил мешок на плечо и отправился к развалинам немецкого форта, где и устроил костер. Пришлось сделать несколько ходок, чтобы избавиться от бумажного хлама.
Всякий раз при переездах возникала одна и та же проблема: я не знал, что делать с дневниками, со всеми этими тетрадями большого формата, в которых я делал записи — иногда изо дня в день, иногда с большими перерывами. Конечно же, их тоже надо было бы сжечь, потому что это были не дневники, а черт знает что. По этим записям было невозможно восстановить мою жизнь, составить представление о людях, которые меня окружали, почувствовать дух того времени: ни ярких портретов, ни смачных деталей, ничего такого, ради чего и ведутся дневники. Мои тетради были заполнены чепухой. Я так привык прятаться, что даже дневникам не доверял самого важного. Сотни страниц нытья, жалоб, рассуждений о событиях, которые сегодня кажутся неважными, и изредка — записи о прочитанных книгах. Дневники Блока, Пришвина, Бунина, Кьеркегора, Толстого, Кафки, Юнгера — вот настоящие дневники. Меня же всю жизнь преследовал страх: я боялся непонимания, которое могло стать результатом моей откровенности. Это никак не было связано с общественной атмосферой тех лет и не обусловлено какими б то ни было политическими причинами. Дело было в другом. Сначала безотчетно, а потом и сознательно я вытеснял свою личность в рассказы, повести, романы. Мне казалось, что страшная яма с ядовитой смолой — мой ад, настоящий ад, в котором рождаются замыслы, должен оставаться моим и только моим владением, тайной пещерой, где кипят и горят самые жуткие, самые постыдные и самые светлые воспоминания, мысли и чувства, необъяснимым образом порождающие тех героев и негодяев, которые покидают это мерзкое пекло, чтобы предстательствовать за меня перед богом и людьми; рай — для других людей, рай художнику заказан — ему остается только тоска по раю…
Предыдущее предложение, начинающееся словами «мне казалось, что ад», дает более или менее правдивое представление о характере моих дневников — понятно, что эта патетическая болтовня не заслуживала ничего, кроме костра.
Друзья помогли засунуть вещи в контейнер, потом в пустой квартире — на полу, среди горшков с цветами — устроили отвальную.
На следующий день мы вышли на Белорусском вокзале — много некрасивых женщин с красивыми ногами, много молодых людей в спортивных штанах и куртках, с мертвым каким-то взглядом, реклама презервативов с усиками: «Как у Буденного!» — и спустились в метро.
В последние годы я много раз бывал в Москве: семинары, конференции, курсы. Я полюбил метро. Настоящим городом, подлинной Москвой для меня стал Московский метрополитен. Сверху и в центре был только морозно пылающий Кремль, вокруг которого раскинулись бессердечные и некрасивые постройки, организованные при помощи арифмометра и мерной линейки, там было торжество бесполой, бесчеловечной геометрии, местность городского типа, где и хотелось бы на что-то оглянуться, как ребенок в детстве оглядывается на отца, а взрослый — на бога, да не на что, ибо здесь не было иного бога, кроме мертвого трупа в унылом подземелье на Красной площади, а он не вызывал ни ненависти, ни любви — только тупое, цепенящее равнодушие, — словом, это был город идеи, а не человека, — но стоило войти в вестибюль метро, встать на эскалатор, вдохнуть этот безвкусный воздух, как вскоре что-то менялось, как в теплой вони, суете и толкучке, шаркании ног и подвывании поездов, в неярком свете этих подземелий, украшенных варварскими мозаиками, примитивными скульптурами и вызывающе пошлой лепниной, в извилистых тоннелях, где переливалась тайными красками чешуйчатая тьма русского космоса, в сумрачном мерцании всего этого скудоумного искусства, в звуках, бликах, где-то в самой этой атмосфере, созданной дыханием миллионов людей, их запахами, их жизнями, зарождался, вспенивался, клокотал, выкристаллизовывался, — хотя, впрочем, так никогда и не воплощался, — грозный и невнятный смысл великого города, цель которого всегда выше жизни человеческой, вне этой жизни, но смысл так созвучен всему нечистому, всему темному — всему подлинно человеческому…