— У жизни нет чужих, — сказала Анна.
— Вы хотели сказать — у смерти? — сказал я.
Анна покачала головой: нет.
Я спросил, почему они не перебираются в поселок — там водопровод, почта, магазины, соседи, наконец. Старушки в ответ только пожали плечами.
— Взгляните туда, — сказал Володя Гельман, когда мы сели в машину. — Видите дом?
На другом берегу реки, на взгорке, стоял небольшой дом с белыми колоннами.
— Дом культуры, что ли?
— Сейчас — дом культуры, — ответил Володя. — А тридцать лет назад этот дом принадлежал Анне и Кристине. Поэтому они и не переезжают в поселок. Каждое утро старухи видят за рекой свой дом, каждое утро молятся во дворе об обретении родового гнезда. Я как-то посмеялся над ними, а они мне сказали: «У вас, у русских, вся огромная Россия — ваш дом, а наш дом — только тут». Как вернулись из Казахстана, из лагеря, так тут и поселились, работали в совхозе, сейчас на пенсии, ухаживают за этим кладбищем, хотя никто их об этом не просил, ждут, верят…
— Ну да, — сказал я, — у жизни нет чужих.
Восточная Пруссия, Вармия и Мазуры, Калининградская область, Литва, Грюнвальд-Танненберг, Гросс-Егерсдорф, Прейсиш-Эйлау, Фридланд, Тильзит, Региомонтум, Кенигсберг, Крулевец, Караляучус, Краловец, Королевец, Калининград, католики, протестанты, православные, гугеноты, гуситы, старообрядцы, пруссы, поляки, немцы, литовцы, евреи, чехи, французы, русские…
Тысячелетний перекресток крови…
В моем сознании брезжили контуры der Ganze, той целостности, той полноты жизни, о которой тоскует всякий человек, страдающий дефицитом божественности…
Поток почты в «КП» нарастал. Потом стало принято язвительно шутить по поводу внезапного всеобщего прозрения. Но это — естественно. Понадобилось не так много времени, хватило семи десятилетий, чтобы люди привыкли к тому, что они — простые пользователи своих тел. Привычка к злу приятна: человек тянется к злу, потому что оно, как многим кажется, делает его сильнее. Теперь люди учились быть другими, учились говорить — говорить вслух, без оглядки, журналисты в том числе. А то, что все вдруг прозрели, говорит не только о природе человека, но и о природе той власти. По моим тогдашним ощущениям, для большинства это было не познанием своей страны, а как бы воспоминанием. У меня такое было, когда я впервые читал «Один день Ивана Денисовича». Родители не рассказывали о сталинских лагерях, где сидел отец, соседи тоже не любили об этом вспоминать, но когда я читал этот роман, казалось, будто я все это откуда-то знаю.
Все журналисты хотели быть публицистами — никто не хотел писать репортажей.
Евгений Петрович публицистику презирал: «Эти ваши рассудизмы…» Но и он не знал иногда, как относиться к простым новостям, которые летели на первую полосу: то какая-то женщина вдруг ни с того ни с сего встанет на колени перед памятником Ленину на центральной площади и начнет просить у него прощения; то телефоны в туалетах обнаружатся, когда в городе — дефицит и огромные очереди за телефонами (я, номенклатура, так и прожил четыре года без домашнего телефона)…
Менялось все и вся.
Помню, как я выступал с лекцией в областном управлении КГБ, и когда из зала стали доноситься негодующие реплики про «очернительство», начальник управления генерал Сорокин вдруг топнул ногой и закричал: «Да дайте же человеку правду сказать-то!» Впрочем, я не уверен в том, что генерал был так уж сильно заинтересован в правде. Может быть, дело в том, что он уже знал, что скоро умрет от рака…
Тогда вошел в моду призыв к покаянию — его требовали от функционеров, от известных людей, наконец — от всех, от всего народа. «Мы виноваты в том, что» — так писали и говорили довольно часто. Но не помню, чтобы кто-нибудь сказал: «Я виноват в том, что». Что ж, «главная прелесть национального покаяния в том, что оно дает возможность не каяться в собственных грехах, что тяжко и накладно, а ругать других», писал Клайв Льюис.
Редакцию заваливали письмами «трактористы» — так мы называли сочинителей трактатов, которые точно знали, как нам обустроить Россию. Особенно настойчивым был один майор запаса. Это была фигура типичная для военного города. Такие люди в сорок с небольшим уходили в запас, получали военную пенсию, устраивались на непыльную работу — инспекторами пожарного надзора, инженерами по технике безопасности, целыми днями играли в шахматы, выпивали с дружками — лишь бы дома не сидеть. Наш майор был инспектором энергонадзора. Каждый день он перекусывал в одном и том же кафе — трехкопеечный чай, четырехкопеечные пончики. И вдруг пончики стали стоить пять копеек, а потом и больше. Это так взволновало майора, что он написал многостраничный трактат с цитатами из Маркса и Ленина — о том, что нужно сделать, чтобы остановить это безобразие. Вывод его был, в общем, прост: держать и не пущать. Ему удалось прорваться ко мне на прием, и я спросил его, как же это — держать и не пущать? Каким образом? «Да не позволять никому повышать цены!» — воскликнул он. «А экономика?» Он в отчаянии закричал: «А социализм?» В общем, мы не договорились.