И вот все изменилось.
Я был доволен собой. Я упивался собой. Как же я был тогда хорош, умен, талантлив и красив. Высок, светлоок и могуч. Мне, конечно, хватало ума, такта и вкуса, чтобы скрывать нимб под дешевой серой кепкой с наушниками, а крылья — о, эти золотые огромные крылья — я распахивал только по ночам, когда можно было вольно летать над мирно спавшим городком, раскинувшимся на берегу Шешупе, и видеть пылающими своими очами чудеса миров дольнего и горнего, и возвращаться в мягкую постель, в которую только что пописала крошечная дочка, и складывать натруженные крылья, чтобы успокоиться сладким сном. Мир, конечно, ничего не подозревал пока о скором моем явлении — среди молний, под раскаты грома, с благостыней в руке — книгой о колхозной деревне.
В начале лета Лена с детьми уехала к своей матери.
Мне прислали гранки из издательства, и, оставшись один, я сел за стол, чтобы поработать с замечаниями, присланными издательством, устранить то и улучшить это.
Я еще раз перечитал повесть.
Потом еще раз.
Третьего раза не потребовалось — я и без того уже все понял.
Выглянул в окно: закатное небо было черным и багровым.
Не знаю, как на самом деле выглядят врата ада, но они распахнулись предо мной — с тяжким стоном, надсадным скрежетом, с бесовским визгом, выматывающим душу. Огромные створки из ржавого железа, покрытого грубой пупырчатой ржавчиной, потеками засохшего дерьма и крови, какой-то мерзкой зеленью, трещинами и кое-где — седым мхом. Они медленно разошлись, эти жуткие врата, и я увидел среди адского пламени — себя над рукописью, над этими пустыми словами, над этой пустой и лживой жизнью, которую я с таким энтузиазмом запечатлел на бумаге, и я скорчился от невыносимого стыда, такого болезненного, такого всепроникающего, что сполз со стула, лег на пол и замычал, замычал… Мне казалось, что я с ног до головы покрываюсь волдырями, струпьями, какой-то липкой гадостью и превращаюсь в омерзительное животное…
Дождавшись темноты, я сложил в сумку все экземпляры рукописи, гранки, заготовки новой повести, сунул в карман четвертинку водки, пачку сигарет и спустился во двор.
Идти пришлось недалеко: мы жили на окраине городка, ежи из ближайшего леса приходили к нашему крыльцу, и дети кормили их яблоками и капустой.
На лесной опушке я развел костер, присел на корточки, выпил водки, закурил.
Бумага превращалась в пепел.
Мне ничего не было жаль: все те находки, которые встречались в рукописи, хранились в памяти. Все эти детали. Впервые я подумал о том, что в деталях не только дьявол, но и Бог, и вот это-то я и упустил. А Бог — это когда можно, но нельзя, как говорила моя бабушка. Я думал о том, что эта повесть — как ни крути — результат насилия над собой, над воображением. Меня еще в университете раздражали споры о том, что первично — содержание или форма. Об этом, казалось мне, могут спорить только люди, лишенные подлинного таланта, званые, но не избранные, люди вроде Сьюзен Зонтаг, которая ставила своей целью «отстаивание моральных претензий в ущерб эстетике», люди, забывшие о том, что «через искусство возникает то, форма чего находится в душе», как говорил Аристотель. Ответом всем этим людям может служить Первое послание коринфянам — то прекрасное, форма чего находится в душе. А я — я поддался темному очарованию лжи и насилия, и теперь сидел на опушке у костра, думая о том, что отныне у меня не остается ничего, кроме свободы. Я еще не знал, как ею распорядиться, понимая, однако, что свобода вовсе не какая-то самостоятельная, самодостаточная ценность — но лишь средство для достижения цели. А цель бессмысленна вне идеала. Настоящий же писатель, вообще художник, думал я, он как кошка, которую как ни кинь, она всегда опускается на свои четыре: как бы ни относился художник к идеалу, как бы ни противен был ему пафос, обволакивающий это понятие, рано или поздно он упадет на «свои четыре» и окажется один на один с идеалом. Человек знает, чего он хочет, но редко сознает, чего он хочет на самом деле. Отныне, думал я, всякий раз, принимаясь за дело, я должен понимать, действительно ли это дело — мое, мои ли это