Рильке однажды сказал, что «прекрасное — то начало ужасного, которое мы еще способны вынести» (das Schöne ist nichts als des Schrecklichen Anfang, den wir noch grade ertragen). Кажется, Кафка заглянул дальше этого Anfang и погиб, остальное — домыслы слабаков, которые боятся признать очевидное: мы живем в эпоху перехода от психологической литературы к какой-то другой литературе, и вполне возможно, что имена писателей нашей эпохи скажут будущему читателю не больше, чем имя какого-нибудь Авсония из Бурдигалы, в IV веке н. э. составлявшего центоны — стихи из полустиший Вергилия, в которых не допускалась никакая отсебятина. Никто не вспомнит нас, мы никому не нужны, наши имена ничего не стоят. Мы в тупике, мы прижаты к стене, мы — никто и ничто, nihil. И лишь после того, как эта кафкианская мысль станет такой же органической частью нашей души, каковой в нашей крови являются альбумины, глобулины и фибриногены, только тогда, может быть, мы скажем свое слово в литературе «после Кафки».
Сейчас, задним числом, я понимаю, что именно эта кафкианская мысль, часто неосознанная, оказывалась спасительной, когда жизнь загоняла меня в тупик, в угол.
Осенью на втором курсе у нас появился новый декан: на смену легкому, артистичному и саркастическому поэту, который на факультетских вечерах выбегал на сцену и под аплодисменты вдохновенно читал: «Чуть свет уж на ногах», пришел маленький серый человечек, у которого было нездоровое серое лицо с краснотцой, репутация посредственного литературоведа и страсть к расовой чистоте. При первой же нашей встрече он удивился моей фамилии и долго изучал мое лицо — в фас и в профиль, но никаких семитских признаков у меня, увы, не обнаружил. Жизнь студентов с фамилиями вроде Зарахович и Габер осложнилась, некоторым пришлось уйти — профессор Гминский расставался с ними без колебаний и сожалений.
Но зато после второго курса он помог мне и еще нескольким студентам пройти практику в районных газетах, пообещав, что в случае удачи нам не грозит распределение в сельские школы.
Мне не хотелось становиться школьным учителем. Да и университет поднадоел: читать книги было интереснее, чем рассуждать о них.
Чтение принимало часто своеобразный характер: например, я пытался из фрагментов — цитат, обмолвок, намеков — сложить портрет Альбера Камю, читая книгу Великовского «Грани несчастного сознания», или извлечь из книги Быховского, посвященной критике неотомизма, подлинный образ святого Фомы Аквинского. Тогда этот метод получил довольно широкое распространение: книги о современной буржуазной философии, психологии, социологии привлекали читателей вовсе не критикой, а возможностью реконструкции запретных учений.
Если это и было фрондой, то — самой невинной. В конце концов, самыми антисоветскими писателями, по моему глубокому убеждению, были вовсе не Солженицын или Шаламов, а Шекспир и Достоевский.
Когда на семинаре, посвященном «Путешествию из Петербурга в Москву», я сказал, что Радищев никакой не революционер, даже не бунтарь, а охранитель, призывавший власти к реформам, чтобы избежать народного недовольства и бунта, преподавательница вывела меня из аудитории и шепотом попросила «больше никогда такого не говорить». Я был удивлен: мне казалось, что я истолковал книгу Радищева единственно возможным образом. Друзья хвалили меня за смелость, а мне, человеку, вообще говоря, самовлюбленному и жадному до похвал, было не по себе: все это отдавало каким-то непроходимым провинциализмом, пошлым и тоскливым.
Некоторые студенты гордились тем, что за ними «топает КГБ», хотя все их вольнодумство исчерпывалось мечтами о выгодной женитьбе на дочке начальника милиции Центрального района Калининграда и стихами без рифмы. Ну еще они мечтали за стаканом вина о тех временах, когда народ понесет с базара не Маркова и Ленина, а Кафку с Солженицыным, и об аспирантуре, хотя их, ценителей Пастернака — Мандельштама — Цветаевой, мучила мысль о том, что в аспирантуре им придется заниматься Некрасовым, поскольку аспирантов набирал только профессор Гаркави, известный некрасовед. То и дело они принимались с азартом вычислять «стукачей» среди друзей. От этих разговоров попросту тошнило. Я чувствовал, что живу не своей, какой-то межеумочной жизнью, и эта жизнь