Я перевернулся на спину, покрутил головой. Рикардо сидел на шконке, перебирая мои сокровища. Рассовал по карманам мелки, часы и маркер, грустно посмотрел на меня.
— У вас синяки на лице, сеньор Риверос. Кто-то вас бил?
— Не, — отмахнулся я. — Просто… Просто бобовый суп был таким великолепным, что я перестал себя контролировать. Принялся носиться кругами, пока не врезался в решетку. Отрубился и упал. А все эти вещи… Мне их подбросили, пока я спал.
Рикардо хлопнул в ладоши и просиял.
— Так и думал! — воскликнул он. — Знал, что суп придется вам по душе, и принес еще. Сегодня там немного курятины, постарайтесь получить удовольствие. Кстати, я принес вам виселицу, сеньор Риверос.
Я же заметил, что здесь что-то появилось! Передвижная виселица с утяжеленным основанием стояла в коридоре, похожая на башенный кран из дерева, а в камеру тянулась ее «стрела» с болтающейся веревкой. Я машинально сглотнул, глядя на петлю. Представил, как веревка вопьется в горло…
— Оставлю ее вам, сеньор Риверос, можете играть, сколько захотите, но помните, что этот бобовый суп — последний бобовый суп. Эта кружка воды — последняя кружка. Но только не подумайте, сеньор, что вам придется тащить к веревке тяжеленную привинченную к полу шконку! Нет-нет, сеньор, я принес вам легкую и удобную табуреточку. Чуть качнитесь на ней, и она развалится, потому будьте благоразумны, ведь и табуреточка — единственная.
— Эй, Рикардо! — крикнул я, когда добродушный тюремщик запирал клетку. — Сейчас примерно половина одиннадцатого утра?
Рикардо вынул из кармана золотые часы, отщелкнул крышку.
— Именно так, сеньор Риверос.
— Точно сколько?
— Десять тридцать четыре. Нет… Уже тридцать пять.
Я кивнул. Рикардо что-то продолжал говорить, но я слушал не его. Я слушал биение сердца. Когда погасли лампы, я разлепил пересохшие губы и шепнул:
— Десять сорок одна и двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять…
Это был день боли, жажды и размеренных ударов сердца. Я лежал неподвижно, вглядываясь в темноту, и порой мне казалось, что я вижу веревку, свившуюся петлей. Она болталась, будто ветер колыхал ее. Она манила.
Ровно в три часа я начал разрабатывать правую руку. От первых движений боль была адской, но к четырем я привык. В половине пятого аккуратно сел, без пятнадцати встал. До шести ходил по камере, повышая частоту сердечных сокращений. Потом выпил воды.
К тому моменту, когда я поставил шаткий табурет под петлю, до которой мог дотянуться вытянутой рукой, чувство времени уже не зависело от сердца. Я просто знал, что сейчас половина шестого.
Несмотря на полную мою бездарность, отец все же дал мне традиционное образование, куда входила и физподготовка. Итак, я умел бегать, прыгать, приседать, отжиматься и подтягиваться, но, что еще важнее, умел лазать по канату. Правда, никогда не приходилось делать этого с пульсирующей от боли рукой, но уютная камера просто располагала ко всему новому и неизведанному. После трех неуклюжих попыток я понял, что руки меня не вытянут, а четвертый потуг может стать последним для табуретки. Поэтому в двенадцать минут седьмого я прочитал на испанском «Отче наш» и что есть силы прыгнул.
Повис на руках, коленями еле-еле зацепился за вихляющуюся веревку. Даже сквозь пелену парализующей боли я услышал треск, знаменующий конец табуретки.
Будь у меня в голове пояснее, я бы спрыгнул обратно и воспользовался для своих целей обломками. Но одна часть моего сознания корчилась в судорогах, другая считала секунды, а третья, самая крошечная, отчего-то решила объявить войну самой идее самоубийства.
Я подтянул ноги к груди, зашарил ступнями в темноте. Когда руки уже готовы были разжаться, правая нога попала в петлю. Я с облегчением застонал. Сунул туда же левую и встал, давая отдых руке.
— Сеньор Риверос! — почти услышал я печальный голос Рикардо. — Как я мог забыть… В петлю нужно совать голову, а не ноги!
Но это лишь игра воображения.
Шесть тридцать, и я решился. Слившись с веревкой воедино, стараясь использовать правую руку лишь для страховки, я пополз вверх. Между мной и «стрелой» всего сантиметров двадцать, но иногда двадцать сантиметров — это бесконечность. В шесть тридцать две, крепко обняв «стрелу» левой рукой, я тихо заплакал от облегчения. Шесть тридцать четыре — я лежу на «стреле», а подо мной — черная бесконечность.