Сюда по еще не остывшим за ночь плитам лестницы мой отец, Петр Петрович, и брат Миша ходили купаться рано утром, до завтрака в пансионе «Дания». А мы с матерью, Ольгой Васильевной, шли позже, убравшись в комнатах и отправив мужчин «на пейзажи».
«Дания» была еще меньше «Минервы» и так же ютилась над дорогой за поворотом. По существу, она не имела никакого отношения к этому государству и должна была стать родственницей «Минервы» — «Дианой». Но небрежный маляр, расписывая вывеску для пансиона, переврал буквы, хозяин примирился, и получилась некая северная резиденция на южном берегу. Там-то, в двух комнатах пансиона, и поместилось наше семейство.
Это был наш первый выезд из России после Октябрьской революции, когда Петр Петрович был приглашен участвовать в международной Венецианской выставке живописи и ваяния. Впервые Советский Союз получил в постоянное пользование павильон на бьеннале.
Мы выехали в Венецию в июле, попали к открытию международного праздника искусства. Петр Петрович был представлен тридцатью полотнами. Рассказать о выставке — это значит посвятить ей все эти страницы, которые должны повествовать о другом.
Отцу хотелось поработать, и поэтому незамедлительно после выставки мы отправились в Сорренто, чтобы через два месяца переехать в Рим, потом снова в Венецию, на осенние пейзажи. А к зиме собирались в Париж, куда были отправлены 120 картин Петра Петровича для персональной выставки. В Сорренто мы попали в самый разгар лета — в конце июля.
Мне был тогда двадцать один год. Меж итальянками я была приметна крупным телосложением и русским типом лица со вздернутым носом. Сейчас я вспоминаю о своей безотчетной счастливости нрава с некоторым удивлением, даже — недоумением: избыток здоровой энергии, видимо, не давал мне серьезно задумываться о моем будущем. В отличие от сверстниц, я не готовилась ни к какой специальности и не подавала никаких надежд, хотя с младенчества обладала отличным слухом, с большой легкостью плела стихи, отчетливо запоминала все ненужное, но медленно развивавшееся сознание туго воспринимало все сложное, и потому я плохо училась, была нерадива и беспечна.
В домашнем хозяйстве я была расторопна: шить, кроить, вязать, стирать, стряпать я была приучена матерью с детства, и, воспитанная ею в строгой дисциплине, я глубоко вросла в жизнь семьи, для которой духовная культура, искусство, постоянный труд, демократизм высокого стиля и моральная чистота устоев были основой существования, но все это мной принималось подсознательно.
Вот почему, окончив уже советскую школу, я не вошла ни в один коллектив молодежи, жившей тогда бурной новой жизнью. Одноклассники рассыпались по высшим учебным заведениям, восемнадцатилетний брат Миша учился во ВХУТЕМАСе, готовясь стать живописцем, а я вроде как бы отбилась от сверстников, не имея влечения ни к точным, ни к гуманитарным наукам и не подавая серьезных надежд ни в какой области искусства. Но замедленное мое развитие и богатая фантазия не давали мне унывать. Мое становление произошло много позже. А пока что мечты, как у всякой того времени русской девушки без особых дарований, романтично витали возле какого-то избранника в жизни и каких-то будущих восхитительных детей. Реальностью была общая жизнь в семье отца-художника, в трудовом подвиге для искусства. И отцу моему я была совершенно необходима, потому что он любил нас так, как нынче, пожалуй, не многие умеют любить.
Итак — Сорренто. Поначалу мы остановились в порту Пиккола-Марина. Две комнаты в розовом домишке у самой воды. Тут же, рядом, могила русского художника Сильвестра Щедрина. Под нашими окнами лодочная станция на отмели. Лодочник по имени Каэтано, черномазый бездельник в тельняшке, день-деньской лежал в тени от лодки, и когда тень переходила на другую сторону, он переползал вместе с ней. Каэтано знал по одному слову на каждом иностранном языке и, завидев кого-нибудь из нас, радостно кричал из-под лодки:
— Эй, карашо! — И, улыбнувшись белым полумесяцем на темном от загара лице, снова впадал в свое «дольче фар ниенте» — сладкое безделье.