Так вот, Эмилия Паласио убирает постели, моет ванны, чистит обувь, выставленную у дверей комнат на ночь. Потому что, наверное, на песни Паласио в Париже небольшой спрос. На них не проживешь. Милая, красивая, седая Эмилия, я никогда не забуду, как в первый же день мы с ней спелись в этом марше, сидя на моей, еще не убранной, постели в маленькой комнате с окном в «колодец двора»… Не забуду я и громадных глаз итальянки Беаты, которая приходила снизу, проверив почту, заплаканная и встревоженная.
— Ниэнте! — всхлипывала она. — Ничего, ничего нет из Алжира!
О, сколько миллионов франков стоит Франции эта безумная, бессмысленная резня каждый ее день?! Сколько можно было бы открыть школ, больниц, библиотек… Я беру газету «Юманите»:
«…Двенадцать миллионов рабочих бастуют во Франции… Забастовки в Северных районах, на Па-де-Кале, в Восточном бассейне… Вот где пульс Франции. Грандиозные демонстрации в Гренобле, Монпелье, Гавре. Наша страна испытывает на редкость широкое, единодушное движение и решимость… От завода Рено к Сорбонне, к сердцу Парижа, идет демонстрация небывалой мощности. И так во всей Франции!» И, слыша этот единый пульс своей родины, сыновья и братья французских крестьян и рабочих отказываются повиноваться мятежникам. Путч сорван! И газета «Юманите» совершенно справедливо замечает: «Да! Наша борьба была более эффективной, чем шестнадцатая статья Конституции!»
Вечером я возвращаюсь из кинематографа по бульвару Капуцинок. Снова — легкомысленный шум, говор, смех. Парижане уже далеки от мысли о десантах и путчах. Никому и в голову не пришло бы, что ровно через полгода на этих бульварах разыграются кровавые события и ажаны будут тащить за ноги убитых ими алжирцев, а оставшиеся в живых будут в тюрьмах яростно бороться за свои права, объявляя голодовки, вызывая людоедскую ненависть поработителей и глубочайшее уважение всего остального мира.
Сворачиваю с бульваров, иду уже по пустынным переулкам центра. Вижу надпись на стене: «Алжир — нам, французский!» Эта надпись зачеркнута, и под ней другая: «Дерьмо ваше!»
Мысленно стараюсь представить себе, кто состязался в этих надписях. На углу улицы Мишодьер, между двух витрин, замазанных мелом, с надписью «Помещение сдается», — маленькая дверь. Перед ней, на ступеньке, подложив под себя газету, лежит, свернувшись калачиком, женская фигурка в сером пальто и сером берете. Под головой у нее — сумка. Я не знаю, кто она. Может быть, это тоже клошарка?.. Я медленно иду мимо. Уличный фонарь освещает кусок газеты. На странице большой портрет де Голля в военной форме. Рука его сжата в кулак. Над портретом крупная надпись:
«Француженки и французы! Помогите мне!» Месье де Голль! Вы галантный, как истинный француз! Вы всегда говорите и пишете: «Моя жена и я», как бы пропуская женщину вперед. «Француженки и французы!» — обращаетесь вы к гражданам своей страны, как бы тоже уступая дорогу женщине. Но почему же вы с таким же широким и галантным жестом открываете дорогу тем, что уже принесли столько крови и столько слез француженкам и французам и что вновь стоят уже на пороге вашей родной, милой Франции?
Об одном портрете Ван Гога
Тем, кто гостил во Франции в дни алжирского путча, самым безмятежным и спокойным местом казался Лувр. Я провела там много часов почти совсем одна, хотя по Лувру вообще бродят толпы туристов из разных государств. В отличие от наших музеев, где, кроме иностранцев, очень много русских, в Лувре редко услышишь французскую речь.
Судьба несколько раз сталкивала меня в Париже с одной четой туристов. Старая, как миф, американка, с искусственными челюстями, искусственным цветом лица, искусственными волосами, роскошно одетая в меха, и ее довольно молодой супруг попадались мне на протяжении нескольких дней. Я видела их возле собора Нотр-Дам, он фотографировал ее на паперти. Потом он снимал ее в Версале. Нимало не задумываясь о месте съемок, они устроились на фонтане Нептуна, где сгруппировались семь чудовищ с человеческими головами и конечностями рептилий. Когда старая леди вскарабкалась на край фонтана и, приняв непринужденную позу, заулыбалась в объектив, то она оказалась восьмой фигурой на фонтане. Это было чудовищно, но ее муж даже не обратил внимание на то, в какой компании он снимает свою миллионершу. Еще раз я видела его фотографирующим ее на фоне уходящих с площади Согласия танков Шермана. А сейчас они бродили по пустынному Лувру, и он снимал ее на фоне громадного полотна Мейсонье «Отступление Наполеона»: она шла перед серой лошадью императора. Потом она участвовала в «Снятии с креста» Тициана, потом на свадебном пире в «Кане Галилейской» Веронезе, и, наконец, американка решила поспорить в красоте с самой Джокондой. Я следила за ними и поражалась их бесцеремонности и примитивности их культурных потребностей. Их ничто не интересовало, кроме фотографий. Потом им, видно, надоело сниматься на фоне живописи, и они ушли вниз посниматься с Венерой Милосской или египетскими мумиями. А я осталась в почти безлюдных залах. При мне были письма моего деда, по которым следовало проследить для работы над книгой впечатления Сурикова от живописи мастеров Возрождения. То, что открывалось мне в этот час и чем я должна буду поделиться с моим читателем. Сейчас мой мозг и сердце занимали суждения Сурикова о живописи, его пристальное внимание, тщательное изучение колористических и композиционных задач, его преклонение перед Тинторетто, Тицианом и Веронезе, его сдержанность в отношении к Леонардо да Винчи. Все оживало передо мной, переходя из строчек письма в чисто зрительные ощущения. Эти ощущения помогали мне еще отчетливей вникать в характер и сущность требований Сурикова к собственному творчеству и к каждому произведению, которое он видел впервые. Я переходила с его письмами от полотен Веласкеса к Мурильо, от Мурильо к Веронезе, от Веронезе к Тициану, и каждое его замечание и восхищение, а порой метко брошенное по-сибирски острое словцо открывали мне все новые особенности его собственного творчества…