человека; напротив, последний изо всех сил стремится свести предмет к упорядоченным, твердокаменным определениям, логически упростить его по собственной мерке (а комиссар проделывает это идеологически, моралистически и т.п., лишь бы прозелиты спали спокойно). Субъект, рассуждающий по правилам логики, превыше всего на свете ставит личность, свою драгоценную персону, правдами и неправдами защищает ее от осмотического влияния реальности, чтобы сохранить свою исключительную позицию и противостоять окружающему, потому что в человеческой жажде познания всегда есть какая-то враждебность к миру, страх
раствориться в нем. Поэт же, как видите, наоборот, не собирается обороняться. Он отказывается оберегать свою личность в акте познания, поскольку некий тайный знак, отметина под левой грудью в виде цветка клевера из волшебной сказки, одарил его с детских лет способностью на каждом шагу чувствовать себя другим, без труда покидать собственное тело, чтобы перенестись в то, что без остатка поглощает поэта, переселиться в ту вещь, которая хочет быть воспета его голосом, в ту природную или духовную материю, из лирического огня которой родится потом стихотворение. В жажде бытия поэт снова и снова устремляется к реальности с неутомимым гарпуном поэмы, всякий раз ища реальность все более глубокую, более
реальную. Поэзия для него — орудие овладения реальностью, но вместе с тем и непременно жажда ею владеть, своего рода сеть-самолов, снасть и страсть разом. Дар поэта — жажда, но прежде всего и ровно в той же мере — обладание тем, чего жаждешь. Отсюда многочисленные и разные измерения поэтики и поэта: он подчиняется эстетическому наслаждению речью и ровно в той же мере рвется к обладанию; он вторгается в реальность, охотясь за ее сутью, и тем самым находит в себе самом поэтическое орудие, способное вырвать у
другого ответ, который он сможет превратить в свой, который сделает своим, а значит, и нашим; такие вещи, как «Дуинские элегии» и «Камень солнца», навсегда рушат мнимую Кантову перегородку между кожей нашего духа и гигантским телом космоса, настоящей родины каждого из нас. Видите ли, сеньора, простого человеческого опыта для поэта мало, но он умножает его, если в то же время отдается своему уделу поэта и если этот поэт понимает особую связь, которая должна соединить одну явь с другой. Вот где корень романтических заблуждений Эспронседы или Ламартина, веривших, будто удел поэта следует подчинить личному опыту (чувствам и переживаниям, требованиям морали и общества), вместо того чтобы, обогатив и очистив все перечисленное поэтическим предчувствием, сделать его, наоборот, движущей силой слова, которая вынесет речь за узкие рамки личного, превратив в стихотворение, а значит — в подлинный плод человеческого труда. Иначе откуда у Китса, человека, в моральном и умственном плане не признававшего ни малейших экивоков, это бросающееся в глаза противоречие между его «человеческой» личностью и всем тоном им написанного, в котором нет ничего от сиюминутного, «заказного»? Что означает эта его постоянная подмена себя предметом, это упорное нежелание быть героем собственных стихов?
Вот в чем, сеньора (и это мы выведем на воротах комиссариата большими буквами), состоит суть проблемы. Только слабые любят подчеркивать свой личный вклад в написанное, только у них голова идет кругом от мысли, что они наконец-то нащупали твердую почву, и литературные способности на минуту делают их сильными, уверенными, благородными. Чаще всего они вдаются при этом в автобиографизм или панегирик (стихи от имени «я» или от имени героя сегодняшних политических новостей — большой разницы тут не вижу), как в других случаях — из ущербности либо мстя за свои унижения — впадают в расизм. Не стану злоупотреблять примерами — мало ли их в любых воспоминаниях, в стихах, которые хотели бы стереть сегодня из полного собрания своих сочинений столько прославленных сеньоров? Внутренняя убежденность Китса в собственной душевной полноте, доверие к живущему в нем человеческому духу («It takes more than manliness to make a man», — говорил Д. Г. Лоуренс, а он в этом кое-что понимал) делают его равно далеким и от исповедального нарциссизма в манере Мюссе, и от одических восторгов по адресу очередного освободителя или тирана. Перед лицом всех на свете комиссаров, требующих от него однозначной присяги, поэт знает: он может с головой нырять в реальность, где не действуют ничьи указки, может не цепляться за себя и сжигать за собой мосты, сохраняя высшую свободу человека, который всегда найдет дорогу назад, и убежденность в том, что уж он-то, уверенно и твердо стоя на земле, при любом раскладе останется собой — авианосцем, без малейшей опаски ждущим, когда вернутся домой его рабочие пчелы.