– Пойдем со мной, дитя войны, – сказала женщина. – А это сделаешь позже. Или никогда.
Догадавшись, что именно ей нужно, я бросил метелку на каменный пол и стал искать незнакомку в темноте среди вазонов с цветами, однако увидел ее, лишь когда она зажгла серебряный светильник в форме голубя, который, как оказалось, висел у нее над постелью.
Я не могу вспомнить, сколькими женщинами уже обладал в своей жизни.
Возможно, их не было вообще. Знаю лишь, что для меня в ту ночь она была первой и единственной, ибо ни одна другая не могла в сравнении с нею даже претендовать на звание настоящей женщины. Наши любовные восторги, казалось, продолжались бесконечно, вставали и рушились в прах города, а я все сжимал ее в объятиях, все время ощущая на лице дуновение душистого весеннего ветерка.
Возлюбленная моя была еще очень молода, почти ребенок. Ее нежная кожа казалась розовой в розоватом свете светильника-голубя; но само тело ее было вполне женским, груди маленькие, но идеальной формы. Очи синели, как летнее небо, волосы вздымались языками пламени, и от нее исходил дивный запах амброзии и тысячи других ароматов, свойственных ночи.
– Ты забываешь все на свете, – сказала она. – Но меня будешь помнить!
Я кивнул: говорить я не мог. По-моему, я даже пальцем пошевелить был не в состоянии.
– Я куда прекрасней моей извечной соперницы. У нее три лика
[103], но ни одного, подобного моему. Ее ты уже забыл, но меня не забудешь никогда.
– Никогда!
Стены ее спальни были из алого бархата; казалось, в неярком свете по нему пробегают огненные блики.
– И я куда прекраснее Коры-девственницы! – В голосе ее послышались горечь и презрение. – Не так давно я облагодетельствовала одно жалкое создание по имени Мирра
[104]. Лучше б я от этого удержалась! Собственный отец овладел ею, и она превратилась в дерево, в бессловесный предмет с деревянными конечностями. – Я заметил, как странный рогатый слуга в дверях замахал на кого-то широкими белыми рукавами, чтобы не нарушали наш покой.
– И все же она родила сына, самого прекрасного младенца на свете. Я спрятала мальчика в сундучок – чтобы сберечь его, ибо у меня были возлюбленные, которые непременно воспользовались бы им как женщиной.
Я кивнул, хотя предпочел бы, чтобы она говорила со мной о любви.
– Я верила ей – той злой девке, что смеет называть себя Девой, хотя Аид частенько ложится меж ее ног
[105]. А она сумела отпереть мой сундучок и выкрала младенца. Я молила о справедливости, но она держала его при себе по четыре луны в году. И в конце концов он умер, и из его крови вырос кроваво-красный цветок, в чаше которого мы сейчас лежим.
– И пусть бы это продолжалось вечно, ибо каждый твой поцелуй кажется мне первым!
– Увы, это тебе не суждено, мой милый. И скоро – о, как скоро! – ты вынужден будешь меня покинуть! Но ни облика моего, ни слов моих ты не забудешь.
И она зашептала мне на ухо, снова и снова повторяя примерно одно и то же, но разными словами. Не могу воспроизвести это здесь – я совершенно не помню, какие именно слова она говорила, и, по-моему, сразу же забывал их, едва услышав; впрочем, возможно, они просто затаились где-то на дне моей памяти и никак не могут всплыть на поверхность. Я помню, как она показала мне золотое яблоко, и лучи света заиграли на его блестящей поверхности.
А потом она исчезла, исчезла и ее спальня, а я остался стоять посреди дворика, опираясь на метлу. Стало гораздо прохладнее; высоко над головой висел месяц, похожий на основание тончайшей чаши, в которой хранилось некое знание, запретное для меня.
Я взял один из зажженных светильников и снова стал искать дверь в комнату своей возлюбленной среди ваз с цветами. И нашел ее! Возле двери лежал полураспустившийся алый анемон, над которым, дрожа крылышками, вился беленький ночной мотылек.
Я отогнал мотылька и поднял цветок. Мне показалось, что в чашечке анемона затаилась искорка ее смеха, а может быть, то была лишь капелька росы…
На плечо мое легла женская рука. То была Каллеос, от которой сильно пахло вином, ибо она всегда пила наравне с мужчинами.