— Кулаки? Зубы?
«Руки сломаны. Зубы выбиты. Что осталось?
— Остался я. Амфитрион, сын Алкея.
Дед улыбается.
«Знаешь, я очень любил ее. Твою бабку. Мало кто видел это. Но она знала. Когда я понял, что наш первенец — калека… Я забыл это слово: «калека». Я стер его в порошок. Никогда я не опускался до жалости. Твой отец вырос сильным и мудрым. Он был богаче меня: я вырос только сильным. Зато со Сфенелом я, похоже, дал маху…»
Из костра взлетает одинокий язык пламени. Блики играют на лице Персея. Расплавляют черты, как медь в горне, отливая заново. Дед раздается в плечах, бритую голову покрывают длинные, густые волосы. Тщательно выскобленный подбородок прячется за кольцами бороды.
«Я очень любил твою мать, — говорит Алкей, сын Персея. — Когда у нас родился сын, я пошел в пляс. Видел бы ты этот пляс…»
Лагерь спит. Лишь дед, отец и внук говорят до рассвета. До того мгновения, когда восток бледнеет, и в небе, одна за другой, начинают гаснуть звезды.
— Чш-ш-ш…
Птерелай заворочался, бормоча во сне. Комето и забыла, как огромен отец. Верней, вспомнила только сейчас, в покоях раненого брата. Ближе к полуночи, пьяный больше от изнеможения, чем от вина, Птерелай отправился в спальню, но по дороге раздумал. Сбрасывая одежду в коридорах, ударяясь о стены, угрожая людям и богам, он ввалился к Эверу и рухнул у порога, разметав могучие руки. От него разило потом, ноги были сплошь в ссадинах. Он занял все пространство от стены до стены, оставив лишь самую малость. Что творилось в отцовской голове, Комето не знала. Наверное, Птерелай, уже мало что соображая, как пес, притащился охранять последнее, что у него осталось — сына. Явись за Эвером во мраке Танат-Железнокрылый — ушел бы изломанный, без добычи.
— Тихо… все хорошо…
— Хорошо, — с неожиданной ясностью сказал Птерелай. — Все хорошо.
И повернулся на бок.
Спал и Эвер. Сон юноши был тревожен. В нем жили боль и жар. Под повязками горел костер — раздробленное плечо. У костра хорошо сидеть в темноте, споря или соглашаясь. Но скверно, если костер пылает в тебе. У такого не очень-то посидишь… Комето вспомнила другой костер в ночи. Она грызлась с Ликимнием, во тьме ждали телеги с пифосами — мед и масло, могилы дураков — а у огня сидел человек, похожий на бога. Только бог мог быть так терпелив, как сын хромого Алкея. На его месте Комето давно бы уже избила спорщиков до потери сознания. Она знала, что терпение не свойственно гневным, ревнивым Олимпийцам. Но в ее воображении, где царила не реальность, а мечта, подкрепленная страхом, Амфитрион был сходен с божеством. Человек, обычный человек позволил бы микенскому ванакту ударить копьем, рассмеялся, видя труп на жухлой траве, да еще плюнул бы на тело тафийского мальчишки, оказавшегося девчонкой.
Она, Комето, дочь Птерелая, так бы и поступила.
— Проснись…
Пробравшись к ложу, Комето пальцем тронула щеку брата. Склонилась к уху, прикусила твердую, горячую мочку: «Проснись…» Эвер открыл глаза. Слюдяные оконца; две капли дождя на дрожащем листе. Юноша еле слышно застонал. Еще миг, и его не добудишься. Провалится в забытье: ищи-свищи.
— Помнишь?
В слюдяных оконцах зажегся свет. Капли дождя отразили вспышку молнии. Эвер всегда подчинялся тому, чья воля сильнее. Сейчас владыкой была Комето. Раненый вспомнил, что обещал вчера, ужаснулся, готовый отступить — и понял, что отступать некуда. Разрываясь между спящим на полу отцом и сестрой, присевшей у ложа, Эвер жалел, что не умер на Астериде. Закричит, подумала Комето. Отец проснется и убьет меня. Нет, не закричит. Брат знает, что отец беспощаден. И знает, что я не отступлю.
— Зови…
Пересиливая боль, медленней улитки, ползущей в траве, Эвер протянул руку к отцу. Лицо юноши исказилось от усилия. Казалось, он тянется через море, с одного берега на другой. Задрожал рот, из уголка потекла слюна. Повязки на плече набухли, пропитались свежей кровью. Эвер звал без слов, просил сердцем. Как отцовская мощь поддерживала его на воде, в проливе между Итакой и Тафосом, не позволяя захлебнуться, так взгляд Комето удерживал рассудок юноши на плаву, вынуждая к действию.