Девка была чудо, как хороша: жесткие, как у собаки, рыжие волосы, большие лягушачьи глаза, такой же рот, всегда мокрый, чуть полноватая высокая фигура и необыкновенная сексуальность, для характеристики которой распущенность, казалась самым мягким определением…
Клэренс слыла body and soul[14] стареющего дяди, задолго до европейских бунтарей, еще не помышлявших о сексуальной революции, любившего щеголять в красно-сине-зеленом килте без исподнего, дополняя наряд смокингом и красным галстуком-бабочкой на голое тело…, и ей приходилось сильно стараться на все лады, чтоб расшевелить его в постели, и даже расшевелив, чрезвычайно редко добивалась успеха, позволявшего дяде-шотландцу испытать сексуальный восторг, не говоря о ней самой…, и традиционно обращала взгляды на Джонатановых шоферов, которые исторически, она доподлинно знала, делали эту работу лучше всех остальных мужчин в доме…
Клэренс впервые посмотрела на Фрэта, как на шофера, затянутого в рыжую униформу, когда после часа возни с Джонатаном, так ничего и не добившись, она выпроводила его из спальни и сказала нерешительно, все еще тяжело дыша:
— Holy fuck! He's just honey wagon. It stinks. Try to lick my pussy, Frat! [15] — и похлопала рукой по простыне меж раздвинутых бедер…, а когда он запрыгнул, потянула за ошейник и придвинула морду к промежности, и сразу на бигля обрушился неведомый раньше камнепад запахов, густеющий в ноздрях, сквозь который он продирался с трудом, проваливаясь от наслаждения в беспамятство, пока не догадался сунуть туда язык…
Пришло лето, как всегда жаркое, в этот раз еще и дымное от горящих торфянников, и постоянный ветер нес почему-то беспомощность вместо прохлады и усиливал жару…, и Вавила говорил назидательно: «Лето, это не когда жарко, а когда есть деньги». Лишь вечерами центр города такой же красивый теперь, как Нью-Йорк, выбирался из жаркого захолустья и, забываясь, утопал блаженно в огнях и прохладе, чтобы утром снова накрыться горячечным колеблющимся маревом, подавляющим желания и выжимающим под одеждами пот…
В парке за Соколом, где стоял Цех, многоэтажная махина из стальных балок, крытых поляризованным стеклом, напоминавшая гигантский космический парусник, подгоняемый звездным ветром, днем было также жарко, как в центре, и обезвоженные деревья со скрученными листьями и почти звенящими от сухости стволами, не давали прохлады и было заметно, что им не по себе…
Толстая старая санитарка, по прозвищу Егор Кузьмич, в ватнике, несмотря на жару, поверх халата, кормила голубей остатками больничной еды из эмалированного ведра с надписью «Неотл. Хиру.», и прирученные птицы вились над ней темной шуршащей стаей без просветов…
— Как странно смотрит этот рыжий кобель, — сказала Елена Лопухина, стоя в Виварии рядом со Станиславой перед биглями, привычно не замечая ни жары, ни густой отвратительной вони. — Все пестрые, он один однотонный… Просто конек-горбунок… Кажется, сейчас заговорит… Принеси мне стул. Усевшись перед Фрэтом, она достала из халата сигареты, закинула ногу на ногу и перед мордой бигля предстала узкая полоска белых штанишек и восхитительно голые, и прямые, как у мальчишки, бедра, и он сразу забыл обо всем: о Станиславе, которую преданно любил, о верной подружке Лорен и остальных барышнях-биглях, сидяших вдоль стен на цепи в ошейниках, о безвольном, вечно пьяном неумелом хирурге, заведующем Виварием, о назойливом слюнявом боксере песочного цвета с мудреным именем Захар, неведомо как попавшим сюда и своими дурацкими шутками достававшим его, он еще помнил, как это звучит на слэнге: to drive up the wall, о приятеле-шарпее, похожем на старую солдатскую шинель, молчаливом и суровом бойце, о чрезмерно брезгливом голубом доге-аристократе Билле, сильно отощавшем от некачественной кормежки, о дружелюбном крупном псе-дворняге с вытекшим глазом по имени Пахом, который всякий раз норовил позадираться, но завидя барышень-биглей начинал торчать — began to get it up, не по-собачьи смущаясь влажного розового пениса с косточкой внутри, как торчит сейчас он сам, перед этой молодой женщиной, уверенной в себе, умной и сильной, и необъяснимо прекрасной…