«Грунюшка, ангел души моей! — писал Вавич. — Здесь все околоточные — гвардейцы и городовые все правофланговые. Люди одеты, как в праздник, и очень много людей. Особенно евреев. За номер я плачу семьдесят пять копеек и свечка еще. Прошение он у меня взял, и не знаю. И узнать нельзя. Хлопочу весь день, а узнать пока невозможно, а ночью все думаю. Вот уже третьи сутки. Не знаю, что и делать. Может быть, это напрасно, а деньги идут. Слыхал в кухмистерской: двое штатских ругали пристава и всех на свете, — я ушел. В вагоне тоже. Задаток я портному дал тридцать пять рублей. А может быть, все это понапрасну. Хоть он сказал — наверно.
Грунюшка. Увидишь если опять Тайку в театре, ты прямо подойди к ней и скажи, — она все знает, — спроси, как мама, и про старика моего. А потом напиши мне, только поскорее, родная моя. Все расспроси. Ботфорты я пока не покупал. Успею. Номера называются „Железная дорога“. Мой нижайший поклон Петру Саввичу.
Крепко целую твою ручку. Твой навек Виктор».
Виктор запечатал письмо и положил на стол. Потушил свечу. Сейчас же потушил. Деньги на устройство дал Виктору Сорокин из своих сбережений, — давно уж для Груни копил смотритель свою тугую казенную копейку. Виктор улегся впотьмах в холодную постель. Тяжелым ночным светом мутнело окно. Виктор лежа курил и беспокойно думал.
«Может, бросить все и удрать? Просто уйти пешком куда-нибудь и поступить работать. На железную дорогу. Вот и номера: „Железная дорога“. А потом все отработать Петру Саввичу, — и он считал в уме: — За номер, наверно, всего рублей пять, дорога… портному. А Грунечке написать, что решил иначе, и потом выслать ей бесплатный билет и начать жить. Потом помощником начальника станции. Хоть со стрелочника начать. В неизвестности, одна Груня знает и ждет».
Виктор хотел уже вскочить, снова зажечь свечку и приписать в письме:
«Не удивляйся ничему. Храни тайну, скоро про меня узнаешь. Помни, что я до гроба…»
«Но что будет, что смотритель-то? Еще не женился, а обман, удрал. Нет, — думал Виктор, — женюсь, а потом я могу как хочу. Уйду из полиции и найду службу».
Он бросил окурок на пол, повернулся на бок, закрыл глаза и шептал: «Грунюшка, Грунюшка, дорогая ты моя». И казалось, что непременно Груня слышит его.
Утром, когда Вавич спускался по лестнице, он увидал внизу у швейцарской конторки надзирателя. Квартальный хлопал портфелем по конторке и выговаривал швейцару:
— Как же у тебя без определенных занятий? Должен спросить, чем живет? Живет же чем-нибудь, не манной небесной? Нет?
— Никак нет, — говорил швейцар, улыбался подобострастно и приподнимал фуражку с галуном.
— А этих «на время» пускать, ты — того. — Квартальный сложил портфель и погрозил им в воздухе. Швейцар потупился. — Скажешь хозяину, зайду поговорить. — Квартальный увидал Вавича. — Ну, смотри! — сказал швейцару и повернулся.
Швейцар, толстый грязный человек, рванул, распахнул дверь.
— Вы, молодой человек, укажите занятие, — сказал строго швейцар, когда Вавич взялся за двери. Он уже был в очках и что-то ковырял пером в большой книге. — Манной ведь не живете? Извольте сообщить.
— Я запаса армии старший унтер-офицер…
— Это какое же занятие — запаса армии? Это все запаса армии, — швейцар презрительно скосил рот.
Виктор с обидой дернул дверь и выскочил на улицу.
«Ладно, когда вдруг в форме спущусь с лестницы, — ты у меня шапку наломаешь, — думал Виктор. — Хам! Рвань всякая может… Дурак!» И он побежал к витринам офицерских вещей высматривать офицерскую шашку.
Княжна Марья
Наденька назначила Филиппу прийти на ту квартиру, где она переодевалась, чтоб ходить на кружок. В этой квартире жила ее подруга Таня. Одна с прислугой. Таню нянчила эта старуха, и ей можно было верить. Танин отец — адвокат. Его никогда не бывало дома, а Танечкина мать вот уже год как умерла в Варшаве. Танечка одна в адвокатской квартире. Наденька считала Таню девчонкой и свое доверие дарила свысока.
«Барышнешка», — думала Наденька, глядя, как Таня с упоением разглядывает свои ноги в шелковых черных чулках. А Таня смотрела на свои ноги, как на новые: смотри, вдруг выросли. Красивые ноги, в лакированных лодочках. И немного жуткое томило Таню, — вот как смотришь на блестящий, острый кинжал.