Из зажмуренных глаз Мэри катились слезы – как, бывает, катится пот со лба, и точно так же – как помеху работе, смахнула она слёзы со щек и качнулась вперед, перенося тяжесть с правой ноги на левую, а под правой уже растворялся последний клочок травы, а под левой – чистой тьмой покоилась пустота. Но сердце моё билось ровно. Иначе нельзя. Я знал этот мост, я его держал. Вот только не бывало такого, чтобы по недостроенному мосту кто-то, кроме меня, мог пройти. Но об этом я сумел забыть. Я обо всем сумел забыть, одно было передо мной: первый на свете мост – и никаких еще нет правил, а вот как мы сейчас сделаем – так и будет.
И она шла, ровно ступая, и платье ее алое, нарядное, качалось над пустотой.
А на середине моста, которого еще не было… мост каменный, настил деревянный, перила… как будто опомнилась она. Шагу ступить не может – вот-вот откроет глаза…
Беги! – заорал я, беги, не стой, беги… И она подхватила юбку и рванула вперед, только мелькали зеленые чулки, только вился над коленями алый подол. Одной рукой к животу скомканную юбку, другую руку откинула нелепо и беспомощно, хмелёвые кудри ветром к лицу прижало, и ровно вот столько ей еще пробежать оставалось, а она протянула руки ко мне и выпустила подол. И он ей под ноги… и она глаза открыла… падает с открытыми глазами мне навстречу, а под ней как есть пустота, а мне еще рук не дотянуть… мост каменный, настил дубовый… и я по тому настилу к ней – и на руки подхватил, сам не знаю, как успел, не должен был успеть. Но схватил ее, держу, а сам назад пячусь и обернуться боюсь. Есть ли еще куда пятиться, или остались мы с Мэри на огрызочке моста, в один шаг длиной, между двумя берегами, которых уже и нет… А Мэри висит головой на плече моем и сладким таким голосом приговаривает: яблони наши… дом… хорошо-то как…
А когда я уже почувствовал под ногами не гулкие доски, а мягкую траву, обмякла моя Мэри и голову уронила. Я ее на траву там же и уложил, смотрю, правда: яблони бело-розовым облаком, черепица сквозь него едва просвечивает, а вокруг трава зеленая, и хорошо-то как… Сел на траву рядом с Мэри… и не помню. И сразу вдруг – морда овечья мне в лицо тычется… Обнял я жену за кудлатую шею, и пошли мы домой.
А что люди на нас косятся, так это мы переживем.
Из безвременья подрастающих мест он нарочно подгадывал выныривать в осень Семиозёрья. Торопился, как мог, а если дело спорилось – тянул время, лишь бы не промахнуться, лишь бы снова прийти сюда и увидеть бездонную синеву и золото.
Ранняя осень – самое красивое время в Семиозёрье. Край озер и островов весь сверкает в трепетном золоте берез, бересклет и осины пылают алым огнем, темно-зеленые ели стоят торжественней и отрешенней, и двоится, и множится красота, отражаясь в прозрачной спокойной воде, холодной даже взгляду.
А если не успевал к осени, дожидался уже морозных рассыпчатых снегов, глубоких сугробов, темной, в черноту, зелени елей под тяжкими одеяниями зимы. Тогда дым высоко поднимался в небо, а по ночам вокруг печальной луны серебрилась бледная радуга. Озябшие косули приходили к дому, робко брали с ладоней куски тугого темного хлеба, уходили за деревья лизать соль, разбросанную для них. Лисы мелькали между стволов, особо не прячась: здесь никогда не случалось охоты.
Если и к зиме не получалось – старался управиться к весне, к звонким искрам капели, поющим ручьям. И бродил тогда, оскальзываясь на раскисшей голой земле, хлюпая в серой гуще недотаявшего льда у самого берега, закидывал голову, глядел в исчерченное хрупкими ветвями небо, кланялся зеленовато-белым колокольцам на тонких тугих стебельках, изворачивался, пытаясь заглянуть в прохладное нутро цветка, не надломив стебля.
А если и весну приходилось пропустить – что ж, радовался самой первой, пьяной и буйной поре лета.
Здесь был его дом. И лето стояло, когда он пришел сюда впервые, ступая след в след за мастером, показывавшим тропу между провалами пустоты.
Видаль родился на краю каменистой пустыни в небольшом поселке Лос-Локос, прилепившемся к склону Сьерры. В его родном краю считалось, что лучшие флейты получаются из человеческих костей, а лучшие кости для этого должны быть омыты не только кровью, но и соками ууйхо. Мать Ууйхо приходила по ночам в пустыню, в самое ее сердце, и оставляла там россыпи серых зерен. Самые отчаянные серрано отправлялись в каменное пекло, чтобы собрать зародышей и продать на местных рынках. С тех пор как за ууйхо стали приезжать чужаки из других мест, подвиг храбрецов превратился в выгодное предприятие. Однако не все решались на такое. Отец Видаля не решился, они так и оставались бедняками с кучей детишек. Хосеито был старшим.