Кобрин исповедовал культ мужественности, а в американском романтике было так много негероического и даже женски-нежного.
Кобрин был простым парнем, и родители его (как сказала бы Елена, вкладывая в эти слова немного уничижительный смысл) были “простые люди”. Родился и вырос он в Сибири и впервые сел за прозу, по его собственным словам, только после возвращения из Афганистана. Мне всегда казалось, что тогда же (и никак не раньше) он начал и серьёзно относиться к чтению. Откуда же проклюнулась и развилась непонятная страсть к Эдгару По и несколько болезненному мистицизму?
Литературными учителями его, очевидно, были Ремарк, Хемингуэй и так далее, с которыми его роднило сходство жизненного опыта — война. Кумиром же являлся человек, невероятно далёкий от всего, что знал в своей жизни Кобрин.
Это мне было неясно, и почему-то казалось очень нужным, чуть ли не необходимым, разгадать эту загадку.
Почему я, например, раз за разом перечитывал повесть Мелвилла о суровых китобоях и при этом кушал канцелярские счёты, а Кобрин, которого и вообразить трудно делающим то же самое, до изнеможения вчитывался в довольно-таки экзальтированного Эдгара? Какая-то путаница.
Что всё-таки было главным в этой его странной привязанности — некоторое, свойственное ему, эстетство или же то, что он разглядел внутри себя нечто, чего не видел более ни в ком другом (пусть даже прошедшем самый сложный жизненный путь и совершившем какие угодно боевые подвиги), ни в ком, кроме этого странного американца, писавшего о каких-то, в сущности, не очень страшных ужасах?
Ясно только то, что допиваясь до определённой точки, Кобрин вдруг переставал ухмыляться пренебрежительной мужской ухмылкой и внезапно взглядывал вокруг себя таким диким и потусторонним взглядом, что невольно вспоминался его литературный кумир.
Именно этим безумным взглядом Кобрин посмотрел на меня минут через сорок после своего прихода. За это время мы допили начатую бутылку вонючей настойки и доканчивали новую, причём пили теперь уже в основном только мы вдвоём — я проглатывал и кряхтел, а Кобрин весь мучительно содрогался, словно его внутренности были чище моих.
— Послушай, Кобрин, хватит содрогаться, — сказал я наконец, глядя, как он, глотая тархун, судорожно дёргался — весь, от горла до низа живота.
Вместо ответа Кобрин, поставив красный стаканчик на изуродованную полировку столика, в которой бутылки и стаканы всё же мутно отражались, отёр губы и, всё ещё продолжая содрогаться, волчьим взглядом уставился на меня.
У меня начинало падать настроение.
Все уже были довольно сильно пьяны. Гамлет казался несколько раскисшим, что с ним бывало крайне редко, Ваня спал, Катя, встретившая меня сегодня надменным взглядом и потом немного отошедшая и хохотавшая вместе со мной, снова смотрела на меня с какой-то ненавистью, на ухо шепча что-то Лизе; Лиза, с незнакомым мне до тех пор выражением на лице, каким-то покорным, снисходительным и далёким одновременно, больше молчала, и вид у неё был такой, словно она собиралась вот-вот встать и уйти; говорили же в основном Елена, я и Кобрин.
Отвратительный запах тархуна, как мне казалось, шёл теперь отовсюду — от стаканчиков, от покрывала кровати, на которой мы с Еленой сидели, от пыльных тёмно-бордовых штор, наполовину закрывавших окна, от крошечных кроссовок Гамлета, выглядывавших из-под соседней кровати, даже от свитера Лизы и рук Елены. И вместе с тем странно обострились и все другие запахи. Слышен был запах немытого холодильника, сладковатых духов Елены, чем-то кислым несло от Кобрина, чужими руками пахли костяшки счётов, всё ещё лежавшие грудой в вазе на столе, и от меня, от моего тела, откуда-то из-под мохнатого бело-розового свитера и любимой моей старой рубашки с погонами и клапанами — пахло Лизой.
Мне хотелось уйти, или исчезнуть, или закрыться где-нибудь подальше ото всех с Еленой.
Елена гладила меня по спине, плечам и, увлекаясь, начинала ласково проводить рукою по щекам и шее. “Чёрт меня побери!” — думал я.
— Как она тебя гладит! — сказал, прекратив содрогаться, Кобрин. — Никогда не видел, чтобы кого-нибудь так гладили. И ты мог обидеть эту женщину!