– Как?! – переспросил он, когда она назвалась. – Как тебя зовут?!
– Груня, – повторила обладательница хорошего русского имени убитым голосом, и Глеб покатился со смеху.
С тех пор он только и делал, что над ней смеялся – вот уже почти десять лет.
Смеялся и делал выговоры, когда она особенно надоедала ему со своей любовью, или мешала надлежащим образом холить и лелеять карьеру, или не давала как следует погрузиться в сладостно-наркотический кайф джазовых концертов – а она только и делала, что мешала, не давала и надоедала!
И по имени он никогда ее не называл. То есть совсем никогда. То есть вообще.
Ни разу за все десять лет он не обратился к ней по имени. Обычных идиотских поименований, которыми вроде бы потчуют друг друга все нежно влюбленные голубки, он тоже не признавал, как раз потому, наверное, что не являлся нежно влюбленным голубком. Как-то очень ловко ему удавалось объезжать ее имя по касательной, прямо как Герману Майеру ворота на трассе гигантского слалома.
Слалом и впрямь получился гигантский – десять лет, шутка ли!
Ужасно, что так все… не сложилось. Она была уверена – Глеб предназначен именно ей. Странно, что он этого не видит, это же так понятно!
Они были похожи друг на друга, так похожи, что иногда казалось – этого не может быть, слишком страшно. Они одинаково думали, потому что их растили по одним и тем же книжкам. Они одинаково не любили модные театральные постановки и млели от Островского. Даже Энтони Троллопа они любили оба, хотя Груня не встречала больше ни одного человека, который знал бы, что был такой хороший английский писатель. И чувство юмора у них было схожим, а что может быть важнее сходного чувства юмора!..
Но он никогда не любил ее, черт возьми!
Он спал с ней, когда уставал от одиночества, и еще потому, что был слишком разборчив и благороден, чтобы тащить к себе в постель случайных девиц. Груня всегда летела к нему по первому зову, радостно и истово надеясь, что вот на этот раз, вот сейчас-то уж точно он зовет ее навсегда, «на всю оставшуюся жизнь», что он наконец-то понял: без нее его «оставшаяся жизнь» скучна, и нелепа, и неизвестно зачем нужна. Они встречались иногда три раза подряд. Иногда пять. Совсем редко – семь. И он снова пропадал надолго, как будто в космос улетал.
Она томилась. Надеялась. Кидалась к телефону. Мрачнела. Сердилась. Грубила. Получала родительскую взбучку. Переживала. Унижалась – в прямом смысле слова унижалась, сутулиться начинала и держать голову долу, как говаривал отец. Звонила, задавала два-три нелепых вопроса и прощалась. Он не перезванивал. Она снова звонила и разговаривала так, как никогда нельзя было с ним разговаривать, чтобы уж гарантированно поссориться и утешаться тем, что он не звонит ей не просто так, а потому, что они «поссорились».
Глеб честно с ней ссорился и не звонил. Не звонил, черт его побери совсем!
Или звонил и говорил устало, что им давно пора расстаться, что все это ему до смерти надоело, что больше так продолжаться не может, что у него своя дорога, а у нее своя, – то же самое, что говорят всем и всегда, когда не могут от них отделаться. Но она-то точно знала, что через две недели он снова позвонит и скажет низким, необыкновенно сексуальным голосом: «Я соскучился», и она помчится к нему, полетит, побежит – куда там русской классической литературе!
Однажды, после его очередного выговора – кажется, очного, «в глаза», – она взяла и вышла замуж.
За Макса, которого свекровь гордо называла Максим.
Макс был лет на двенадцать старше Груни и Глеба и занимался какой-то скучной офисной работой. Груня понятия не имела, какой именно, даже когда была его женой. Когда-то он окончил тот же самый институт, что Груня и Глеб, и встретились они на торжественном поедании бутербродов с копченой колбасой и выпивании водки из маленьких пластмассовых стаканчиков – юбилее факультета. Макс оказался в одиночестве, из его выпуска приехали только несколько «девушек», великовозрастных, крикливых, смачно целующихся, словно ошалевших от внезапной студенческой свободы на один вечер.
– Здрасти, – сказал Макс Груне, вырвавшись от «девушек», – а я вас помню. Я читал у вас пару лекций по оптике. Михал Петрович тогда заболел, и меня назначили, чтобы у меня был опыт преподавательской работы. Перед докторской. Не помните?