Что бы ни случилось, даже будучи очень занятым, в конце каждой недели, после уроков, Тарас усаживался в укромном уголке — подальше от товарищей, занятых игрой в «хлюста», — и писал матушке.
Весточек его в Золотоноше ждали. Между тем бывало — особенно в зимние вьюги и весенние разливы, когда ни пройти ни проехать, — почта задерживалась. Томясь неведением, Марья Васильевна посылала в такие дни к почтмейстеру управляющего справиться, не угодна ли ее помощь: может, лошадей или кучеров надобно?
Когда вьюга прекращалась или спадали паводковые воды, почта наконец прибывала, и в ней оказывалось обычно два, а то и три письма сразу. И все от Тараса, из Полтавы. В доме бившей госпожи Семикоп, носившей ныне фамилию Голубович, в связи с таким событием наступал праздник, ни одним календарем не предусмотренный. Словно в пасхальное воскресенье, челядь получала к обеду по доброй чарке горилки, работы во всем обширном имении, какой бы срочности ни были, отменялись, быстро разрешались все просьбы и жалобы. Случайно забредших в усадьбу прохожих кормили сытно, давали и на дорогу: пусть бедные странники разделят с госпожой душевную радость.
Тарас жалел матушку. В последние годы она часто хворала, заболев, никого, кроме Сонечки, своей воспитанницы, не допускала к себе, даже управляющего Попенко. Оставаясь с Сонечкой наедине, целыми днями читала любимых авторов и лечилась, причем сама, собственными средствами, главным образом целебными травами, о которых вычитала однажды в старинной фармакопее, случайно обнаруженной среди книг, сваленных в тесной комнате позади библиотеки.
Травы, однако, помогали мало. Поэтому иногда в тихое весеннее утро закладывался дорожный экипаж, и госпожа, в сопровождении Сонечки, уезжала на воды, как правило, в знаменитый Карлсбад.
Месяца два, а то и три она отсутствовала. Вся жизнь в имении замирала, дом погружался в сонную тишину. А потом внезапно, без предупреждения Марья Васильевна возвращалась необычно оживленной, общительной и помолодевшей. В первые несколько недель после возвращения неутомимо занималась хозяйством, дотошно вникала во все мелочи, сама писала деловые письма, проверяла векселя.
Однако все проходит. Хорошее настроение тоже меняется. Спустя какое-то время деловой пыл у барыни остывал, бумаги ей претили. Запершись, она снова принималась за чтение книг, ища забвения в чужих жизненных историях. Но порой ничто не могло удовлетворить ее, в том числе и книги, которых в библиотеке было очень много — и среди них большое собрание лучших авторов того времени, и не только отечественных, но и французских, английских, немецких, древних греков и римлян.
В такие дни она с особенным нетерпением ожидала писем из Полтавы. Получив их, много раз перечитывала, за каждым словом искала иной смысл, строила догадки: а вдруг Тарас простыл, занемог, лежит в горячке, пишет же, что все у него хорошо, только чтобы успокоить ее, и, может, даже под чью-то диктовку.
Тарас и в самом деле сообщал о себе очень мало: «жив-здоров», и только. Зато о своих учителях, товарищах писал каждый раз и помногу. Не забывал написать и о господине надзирателе, его помощниках, но прежде всего — о надзирателе.
Поначалу он, Тарас, боялся надзирателя, а оказалось — напрасно, потому как надзиратель — «добрый, простой и задаром не обидит». Если надо, поможет, посоветует, как лучше и проворнее подготовить урок; глядит, чтобы все сытно и вовремя поели, часто проверяет, у кого какая одежда и обувь, если что прохудилось, отсылает чинить. Кто заболеет, лекаря привезет, сам ходит за больным... «Ты бы, матушка, его полюбила, как и все мы», — писал Тарас в одном из писем и объяснял почему: «В Полтаве нет человека, который бы Ивана Петровича не знал и не почитал. Так оно и есть, он всем помогать готов, особливо тем, кто обиженный, или сирота, или беден. До сих пор господин надзиратель получает письма от бывших воспитанников, теперь они в военных школах, некоторые в университетах, а один, Мокрицкий, — говорят, его хотели отчислить из гимназии за незнание латыни, да пан надзиратель не дал, — ныне в Академии художеств в самом Санкт-Петербурге».