— Так чему же учил вас господин надзиратель? — кривя тонкие губы в усмешке, спросил Квятковского Ефремов.
— Вы даже представить себе не можете. Извольте видеть, я обязан не только латынь преподавать, а к тому же излагать нашим оболтусам историю Рима, да-с. Обязан рассказать, ежели говорю о речи Цицерона против Катилины, кто они были, чьи интересы представляли.
— Весьма занятно. И что же вы ответили?
— Можете быть уверены, — самодовольно усмехнулся латинист, — он надолго запомнит мой ответ, да-с... Налагать историю не обязан, пусть другие о том заботятся.
— Хлестко... А чем же он свое требование объясняет?
— Чтобы, видите ли, тем самым возбудить интерес к предмету.
— С ума сойти, — вздохнул наигранно Рождественский, пряча хитроватую улыбку.
— Вот именно... И, да будет вам известно, он сумел обвести Огнева, и наш прекраснодушный Иван Дмитриевич поверил ему... Нам, господа, на ближайшем же совете предстоит разъяснить директору всю пагубность подобной методы.
— Да уж это как полагается, — кивнул Ефремов и спросил: — Но Павел Федорович, любезнейший, правду толкуют, что на последнем уроке своем вы неплохо отвели душу, так сказать, вызывали интерес к предмету лозой, к тому же и не пареной?
— Проще говоря, кнутобойничали, — добавил Рождественский.
Квятковский пристально взглянул на коллег:
— Смеетесь, господа? Однако погодите, он задаст и вам. Дождетесь. Да-с...
Квятковский сердито надул губы, засеменил к двери, резко распахнул ее и вышел. Ефремов, проводив взглядом рассерженного латиниста, многозначительно подмигнул Рождественскому.
Утренние занятия в гимназии начинались в восемь часов, но преподаватели приходили, как правило, несколько раньше, и, пока старшие гимназисты проверяли домашние задания у своих товарищей, господа педагоги могли встретиться в учительской и обсудить самые последние новости.
Уже почти месяц в Полтаве шли разговоры только об одном — о московском пожаре, уничтожившем, как утверждали некоторые знатоки, большую часть первопрестольной, и о храбрости русских людей. Не было, пожалуй, дома, в котором в те дни не говорили бы о дворовой девушке, не побоявшейся поджечь господский дом, в котором вздумали расположиться подгулявшие французские офицеры. В другой истории главным лицом был необыкновенный смельчак, не то мастеровой, не то дворянский сын, решивший собственной рукой наказать самого Бонапарта. Он пробрался в Кремль, каким-то образом проник к императору, стрелял в него, но неудачно, бедняга промахнулся, был схвачен и там же, во дворе Кремля, казнен.
Многочисленные подвиги москвичей пересказывали и в гимназии.
Разумеется, господа преподаватели не забывали при этом и о событиях местного характера. Так было и в этот день. Рождественский как бы между прочим сообщил, что учитель российской словесности Бутков, почти не умеющий играть в карты, вчера обыграл заядлого картежника отца Георгия.
— Не всегда ему выигрывать, бог правду любит, — заметил по этому случаю Ефремов, сам любитель «метнуть банк». И тут же, блаженно щурясь, словно кот у теплой печки после сытного завтрака, поведал пикантную историю, услышанную им якобы от самого героя истории — Сплитстессера.
Дом учителя рисования и черчения уже пятый раз посещает домовой, правда, в отсутствие хозяина, но в последний раз Сплитстессер сам видел, как, вспугнутый кем-то, домовой сиганул в окно; случилось это в момент, когда рисовальщик неожиданно вошел к жене в спальню. Авдотья — молодая жена Сплитстессера, из миргородских мещанок, моложе мужа лет на двадцать, — сидела подавленная на канапе в ночной сорочке и еле слышно повторяла: «Леший, домовой». Испуганный не менее жены, Сплитстессер начал как только мог успокаивать ее и, кажется, достиг успеха, она немного отошла. И вдруг очень рассердилась на супруга и даже накричала на него. Не ко времени, мол, он приплелся, сидел бы в «своей гимназии», а она бы сама изловила домового. «Уже изловчилась, он шел в расставленные силки, а тебя принесла нелегкая...» Она так разобиделась на мужа, что решила поехать к матери в Миргород погостить на два-три месяца.