— Ну что ж, — сухо и сердито сказал Дагоберт, вновь задёргивая шторы. — выплесни свои эмоции!.. Но затем я должен буду обратиться к твоему разуму — это бурное проявление чувств мне абсолютно непонятно… Мне не были нужны подобные доказательства, совершенно хватило сообщения Экхофа, да и оно было всего лишь лучом солнца, осветившим всё то, что уже жило в нашем сердце, нашей крови.
Шарлотта нежно поправила зелёный полог над колыбелькой.
— Благодари Бога за это душевное равновесие! — сказала она уже менее эмоционально. — Моя скептическая голова не давала мне покоя последние несколько дней… А вы, милая невинность, — насмешливо сказала она мне, — вы мололи вздор насчёт женского почерка и дамского плаща, который оказался весьма сомнительным, а эта комната с её деталями ускользнула от ваших глупых глаз!.. Неужели вы так ужасно простодушны?.. Одним-единственным словом вы могли избавить меня от мучений последних дней!
Я едва слушала этот горько-насмешливый голос и подавленно вспоминала патетические слова Экхофа о жизни, пробудившейся в запечатанных залах. Сейчас всё, что имело отношение к тайне двух давно умерших людей, было вытащено из-под толстого слоя пыли на свет божий … Как заботливо береглась эта тайна! Даже сестра принцессы прошла мимо, ничего не подозревая — кто знает, может те двое горячо желали сохранить покров тайны даже за порогом смерти?.. А теперь они лежали в могиле, прекрасная принцесса и мужчина с пятном крови на лбу, и не могли помешать чужим рукам и глазам рыскать здесь — или они вернутся, чтобы предостеречь, как считал мрачный фанатик? Эти комнаты, в которых прежде двигался лишь безмолвный солнечный луч, сейчас ужасающим образом наполнились жизнью. Снаружи буря билась о стены, а здесь с лёгким стоном под потолком тянулись потоки воздуха, медленно трепетали гардины на окнах, над половицами шуршали струящиеся дамские платья, открывая тут и там пятна света, беспокойно мечущиеся по фиолетовому кроватному пологу и таинственно пробегающие по затенённым углам — словно бедные души, осуждённые бродить между небом и землёй… Буря завывала в камине; она вымела из него на пол остатки пепла, пытаясь дотянуться до дребезжащих стеклянных дверей и сорвать с плафона и стен ясные лики богов и купидонов. Это было дерзко — среди всего этого движения украдкой копаться в тщательно оберегаемом наследии умерших; но я молчала — как мог бороться мой слабый голос с этой страстью и — сейчас я нашла слово для Шарлоттиного неистового поведения — с этой алчностью, жаждущей отличий и высокого положения?
Брат с сестрой стояли перед письменным столом, к которому я в прошлый раз отнеслась с большим благоговением — я едва позволила своему дыханию коснуться его поверхности, — а сейчас на нём в одну минуту были опрокинуты и перевёрнуты все предметы.
— Мамин герб на печати, письменном приборе и почтовой бумаге! — сказала Шарлотта — её голос всё ещё дрожал, но к ней её вернулось гордое спокойствие и уверенность. — И здесь старые конверты! — она вытянула несколько конвертов из-под пресс-папье. — «Её высочеству принцессе Сидонии фон К., Люцерн», — прочитала она. — Видишь, Дагоберт, все эти письма были в Швейцарии, посмотри на почтовые штемпели. Видимо, какая-нибудь доверенная особа ехала вместо мамы в путешествие, получала письма и переправляла их в «Усладу Каролины».
Дагоберт не отвечал. Он дёргал за замок стола — ключ отсутствовал; по словам Экхофа, именно здесь находилась папка со всеми документами Лотара. Пожав плечами, Дагоберт с мрачным лицом отвернулся, подошёл к оконной двери и посмотрел на улицу. Шарлотта небрежно швырнула конверты обратно на стол и направилась в другой конец зала. Там стоял рояль — я в прошлый раз его в спешке не заметила. Шарлотта тут же открыла его крышку и ударила по клавишам, которых, может быть, больше не должна была коснуться ничья рука — во всяком случае, они оказали сопротивление: с ужасным диссонансом, сопровождаемым дребезжанием оборванных струн, его звуки так пронзительно отразились от стен, что даже сильная духом Шарлотта отшатнулась и быстро захлопнула крышку. Она была испугана; но в ней не было даже намёка на ту сердечную робость, тот боязливый пиетет, с которым я в каждом из этих неподвижных предметов видела чувствительную душу. Она схватила ноты, лежавшие на рояле, и стала в них рыться; затем она вдруг вскрикнула и запела полуликующе-полуприглушенно: «Già la luna è in mezzo al mare, mamma mia si salterà!».