Соня проснулась в страхе.
Он заполнил все ее тело, пропитав собой даже ее рыженькие кудри, выступив наружу холодным потом. Это не из-за привидевшегося кошмара, ибо его, собственно, и не было — была боязнь забыть малейшую деталь из только что увиденного, тончайший оттенок, столь гармонично вписавшийся в общую картину.
Путаясь в ночной рубашке, она вскочила с постели. Свободного холста под рукой не оказалось, зато в углу стоял разложенный мольберт с девственно-чистым листом ватмана, а в стеклянной баночке было несколько кистей.
Краски, где краски?
Вот они, на стуле…
Торопливо, но не суетясь и ни о чем другом не думая, чтобы посторонней мыслью окончательно не смазать уже начинающую расплываться в памяти картину, глядя точно в середину листа, она нащупала кисть, выдавила из тюбика на палитру краски и замерла.
Даже дышать перестала.
Первый робкий мазок по краю листа. Нет, не то, совсем не то. Еще мазок. Нечто совершенно другое, но все равно не то. А ведь так прекрасно все помнила. Каждую черточку, пятнышко, блик. Но постепенно все размывается, темп ускоряется, скоро картина исчезнет совсем, и уже не будет ни единого шанса восстановить ее в первозданном виде.
Сколько раз уже так было. И сколько еще будет. Сны исчезают, картин нет, остаются только пятна, которые переливаются и мигают, истинный цвет которых воссоздать в жизни никому не под силу.
Брошенная в сердцах кисть полетела на пол, оставив за собой россыпь зеленых брызг, маленький кулачок ударил в мольберт. По щекам его покатились слезы.
«Если бы я могла сказать хоть слово, — подумала она. — И если бы это слово могло помочь. Хотя бы просто закричать…»
Закричать громко-громко, чтобы еще целую минуту после этого звон стоял в ушах. Несколько раз она даже пробовала это сделать, но вместо крика изо рта, вернее, откуда-то из носоглотки, вырывались хрипы.
«А ведь когда-то я могла. Могла говорить, кричать, даже не задумывалась над тем, что это здорово. Я даже помню, как это делается, хотя это было так давно, восемнадцать лет назад».
Восемнадцать лет…
Это почти вся ее жизнь.
Тогда ей было шесть лет.
Стояло позднее лето, вернее, уже осень, но жара еще и не думала спадать, и ледяная окрошка с легкостью заменяла завтрак, обед и ужин. Одуревшие от страшной духоты голуби куда-то вдруг исчезли, наверное, попрятались на сумрачных чердаках пятиэтажек. Голые босые ребятишки гоняли мяч в тени тополей, а серьёзные девчонки и те, кто помладше, шушукались или копошились в песочнице, укрывшись от солнца под облезлыми деревянными грибками. Кто-то вспомнил давно уже прошедший день Ивана Купалы и, вынеся из дома ведерки с холодной водой, присев на скамейку у подъезда, терпеливо поджидал свою жертву. Жертвы, впрочем, не очень-то и боялись, а находились и такие, кто, пискнув: «Облей меня!» — зажмуривались и растопыривали руки, ожидая, когда же на них выльют литров пять холодной воды. Обливать таких было неинтересно. Гораздо приятнее дождаться ничего не подозревающую козявку с косичками, погнаться за ней и с дьявольским хохотом опрокинуть ведро ей на голову, прислушиваясь к ее пискам, как к самой лучшей музыке на свете.
Но за такие шутки могло влететь от зорких мам. То, что на Ивана Купалу встречалось смехом и визгами, сейчас стояло вне закона и могло послужить поводом для отцовских затрещин и маминых криков из окна: «Вова, прекрати немедленно! Отойди от Леночки! Ты слышишь, что я говорю?! Сейчас же отойди! Брось ведро, щенок бессовестный!»
А солнце палило, недавно облитые ходили уже сухими, звенело разбитое мячом окно, и бешено крутилась чуть покосившаяся карусель рядом с пересохшим на веревках бельём…
Присев на корточки рядом с лохматой болонкой Жулькой, Соня теребила ее за уши, пытаясь расчесать свалявшуюся шерсть. Шерсть не поддавалась, и бедная собака скулила от боли, вертясь и вырываясь.
— Надо, Жуля, надо, — приговаривала Соня, — ты же хочешь быть красивой девочкой?
Несмотря на уговоры, болонке ужасно не хотелось быть красивой девочкой, но Соню это ничуть не интересовало.
— …А потом я подстригу тебе челку, неудобно же, когда волосы в глаза лезут, правда?..