— Доброго утра, царица-матушка — пропела своим северным говором Феодосия. «Хорошо ли спалось?»
— Да не очень, — зевнула Анастасия. «Все духота эта, да и воняет здесь, в Москве, ужасно».
— Так, царица-матушка, как не вонять, ежели не убирали в покоях уже неделю. — Феодосия подала Анастасии богато вышитое полотенце. «Девки-то прислужницы совсем разленились, только языками чешут».
Анастасия покраснела. Она знала за собой этот грешок — проведя детство в бедной усадьбе, она зачастую даже не знала, как справиться с леностью слуг. Сама же убирать она не хотела — невместно это было царице московской!
— Так может, Федосья, ты хоть их приструнишь? Правда, вон какие-то тряпки грязные валяются — Анастасия указала в угол опочивальни, где было кучей свалено ношеное белье.
«Как тут еще клопы не завелись — ума не приложу!»
— Ну, мух-то и так хватает, — сухо заметила Феодосия, убирая таз с полотенцем. «Вот что я вам скажу, государыня-матушка, берите возки и поезжайте на день в Коломенское. Там тишина, не то, что здесь, в Москве — гвалт беспрестанный. Отдохнете, искупаетесь — с такой жарой, говорят, вода в реке, будто молоко парное. А я останусь, да и уберемся тут, как следует».
Прасковья Воронцова, готовившая в соседней горнице платье царицы, замерла, прислушиваясь, с летником в руках. «Самое время», — подумала она, «без лишних ушей оно и легче завести разговор».
Когда возки, груженные царицей, ближними боярынями, мамками и сенными девками медленно поползли через наплавной мост, соединявший Тверскую и Серпуховскую дороги, Прасковья с Феодосией согнали в покои царицы прислужниц и начали уборку.
Сами боярыни заперлись в опочивальне царицы и принялись за разбор ее платьев — Анастасия, ровно малый ребенок, едва поносив, бросала в угол покоев опашени с драгоценными камнями и расшитые летники.
— А что, боярыня, — сказала Прасковья, искоса взглянув на Феодосию, — долго ль еще вдоветь-то располагаешь? Не пора ли тебе своим домком зажить?
— Да вот, — Феодосия вздохнула, — свахи-то ездят к моим сродственникам, да не пригляделся мне никто. После Васи покойного и думать ни о ком не хочу.
— Лукавишь, боярыня, — Прасковья усмехнулась, и перекусила нитку, которой пришивала пуговицу к опашеню, крепкими белыми зубами, — ой, лукавишь.
— Ты, Прасковья, сколько лет с мужем живешь? — спросила Феодосия. «Пятнадцать вроде?»
— На Красную горку пятнадцать было, да — ответила Воронцова.
— И, сколь я помню, говорила ты, что замуж тебя родители не неволили, мол, ежели придется человек по сердцу, так дадим свое благословение?
— Верно, — сказала Прасковья, и вдруг вспомнила лето после венчания, жаркий июнь в подмосковной вотчине Воронцовых, и аромат цветов на том самом лугу, где в полуденной хмари и понесла она своих близнецов. Было ней тогда чуть менее пятнадцати, а Михайле — семнадцать, и были у нее волосы черны, ровно вороново крыло, а глаза сияли нездешней лазурью.
— Так вот и меня батюшка не неволил, — сказала Феодосия, и удивилась тому, что боярыня Воронцова будто слезу сморгнула с прекрасных очей. «Тяжеленько мне, боярыня, Васю забыть, не так уж много времени и прошло».
— Однако ж, — твердым голосом ответила Прасковья, «не думаешь же, ты, Федосья Никитична, век бобылкой жить? Опять же, ты не у себя в дому сейчас, и не в родительской вотчине, уж, казалось бы, надо и свое хозяйство заводить».
— Так вот и сватают все на хозяйство-то, Прасковья Ивановна, да у кого жена преставилась, и с детками ему одному не управиться, — вздохнула Феодосия. «Не ради меня самой сватают, боярыня».
— Есть один боярин, — начала Прасковья неуверенно, — роду хорошего, богатый, и хоть и вдовец, но сыны у него уже взрослые, один монашествует. К царю он близок, а насчет хозяйства — не ради оного тебя сватает, а потому, что видел тебя».
— Но не говорил же! — Феодосия смяла в руках царицыну рубашку. «Как же можно девицу али вдову сватать, даже, словом с ней не перемолвившись! Не кривая, не косая, и, слава Богу! А вдруг я дура набитая, али двух слов связать не могу. Да, впрочем, у вас тут на Москве это все равно — у вас жены сидят, аки колоды, в теремах, к людям им хода нет».