— Значит, все-таки монархи, тираны, архонты? Истина — для избранных и облеченных властью. Прочие же должны подчиниться власти мудрых? Но об этом говорит и Платон. Давно говорит, мой друг, но никто не прислушивается к его словам.
— Ты прислушался.
— Да, — вздохнул Гермий. — Я прислушался. Я слушаю Платона, но смотрю на Артаксеркса, Аристотель. Обстоятельства сильнее слов. Кто думает иначе, тот ошибается.
— Это грустная истина, — согласился Аристотель. — Но надо исследовать, истина ли? Не мы ли сами создаем обстоятельства?
— Разве я родил и посадил на персидский престол Артаксеркса?
— И все же надо исследовать истинность сказанных тобою слов. Истина, Гермий, сильнее всего — я в это верю. Она не может быть грустной или враждебной человеку. Миром владеет разум. Разумное во всем прекрасном. Значит, и жизнь по законам разума должна быть прекрасной жизнью, Гермий.
Они поднялись на Акрополь в числе последних. Вся площадь между Пропилеями, Эрехтейоном и Парфеноном была запружена народом, который, подобно водовороту, медленно вращался вокруг постамента бронзовой Афины Промахос. День был безоблачный и жаркий. В толпе все чаще стали слышны вздохи, на мокрых от пота лицах угасал праздничный восторг, на головах увядали цветочные венки. И когда, наконец, покрывало Афины было внесено в Эрехтейон и народ устремился к восточному фасаду Парфенона с дарами в руках и с любовью в сердце к прекрасной богине, толпа снова оживилась: близился конец торжественной процессии, конец Великих Панафиней, утомивших всех своей суетой. Близилось возвращение к жизни обычной, по которой всегда тоскуешь среди шумного и многолюдного празднества.
Они тоже вошли под колоннаду храма и тоже смотрели на Афину Деву — создание рук вдохновенного Фидия. Она была чиста и величественна. Сверкала золотом и нежной белизной слоновой кости. Толпа текла мимо нее, не вызывая в ней ни радости, ни печали. Она олицетворяла собой постоянство и гармонию жизни под покровительством мудрой и прочной силы. Воплощение божественного разума, создание человеческого разума — блистательная форма блистательной истины.
Они подошли поближе к статуе, чтобы взглянуть на шит Афины, где, по утверждению афинян, Фидий, кощунствуя, изобразил себя и Перикла[32]. Они нашли голову плешивого старика и воина, чье лицо перечеркнуло поднятое копье.
Гермий пожал плечами и сказал шепотом:
— Я видел тысячу таких стариков и таких воинов. Ужели это вдохновенный Фидий и великий вождь афинян Перикл? Нужно быть ничтожным, чтобы разглядеть в ничтожных образах лики великих. Создав Парфенон и Афину Парфенос, Фидий и Перикл разве не создали наилучший памятник себе? И если великих надо судить, то судить их надо за великое…
— Толпа судит вождей, Гермий. Потому что хочет найти в них низменное, чтобы уравнять их с собой.
Прощальный пир Гермий устроил в доме своего афинского родственника Димоме́ла. Пир был богатый и многолюдный. Ложа и столы поставили прямо в саду — в доме не нашлось бы такой комнаты, где могли бы разместиться все пирующие. Да и ночь была теплая и тихая, даже пламя в светильниках не колебалось. Звездное безлунное небо висело, казалось, над макушками деревьев — такое оно было прозрачное и чистое. Душно пахли фиалки и мята, притоптанная ногами. Пир был шумным, хотя причина его была грустна — Гермий покидал Академию и возвращался в свой Атарней. Но грустили немногие — только близкие друзья Гермия, в их числе Аристотель и Ксенократ. Остальные веселились, потому что быстро забыли об отъезде Гермия, да он и не печалил их: люди уезжают и приезжают, встречаются и расстаются; и пока все это происходит в этой жизни, нет причины для кручины. А кто кого любит, пусть поплачет, расставаясь с любимым: слезы украшают, потому что свидетельствуют о глубине чувств.
Аристотель несколько раз покидал свое ложе, подходил к Гермию и ложился рядом с ним, беря чашу и фрукты с его стола. Потом уходил, чтобы другие друзья Гермия могли побыть рядом с ним. И так в течение всей ночи, пока длился пир, он терзал себя, чувствуя боль в душе и думая о том, что с отъездом Гермия он будет одиноким, потому что ни с кем из живущих в Академии не успел так сблизиться, как с атарнейцем. Это были грустные мысли, но было в них и еще нечто, кроме грусти: чувство, что отныне наступает пора сосредоточенной и деятельной жизни, нора работы, которая так долго и терпеливо ждала его. Предстоит разделить, исследовать и соединить все науки, все знания, чтобы взойти к истине, которая так влечет его к себе, — отколоть камни от бесформенной скалы, обтесать их и отшлифовать, чтобы затем сложить пирамиду, упирающуюся своей вершиной в предельную сферу, за которой — царство вечного и бесконечного разума. Эта решимость взяться за огромное и многотрудное дело, окрашенная грустью расставания с другом, поднимала его душу, наполняла мистическим трепетом: вот он, одинокий и загадочный, возвышается, подобно некоему божеству, над землей…