Само имя — его носил также отец Флоры Вербловской — было программным для еврейской ассимиляции и свидетельствовало об уклоне в русскую сторону. Не «Иосиф», не библейское имя будет украшать их первенца, а сильно русифицированная, народная, почти крестьянская форма этого имени: Осип (в обиходе или ласкательно — Ося). В одном из стихотворений 1913 года Мандельштам вспомнит о библейском Иосифе, мечтателе и любимом сыне патриарха Иакова, проданного своими братьями в рабство и ставшего при дворе фараона толкователем снов (Быт., 37–50):
Отравлен хлеб, и воздух выпит.
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать! (I, 97).
Путь родителей к русской культуре можно соотнести с их постепенным приближением к российской столице. Уже через год после рождения Осипа семья переезжает из Варшавы в Павловск, где 23 сентября 1892 года появляется на свет второй сын Мандельштамов — Александр (Шура).
Павловск был широко известным местом, великолепно приспособленным для постоянного проживания: тридцать пять километров к югу от Петербурга, пять километров к югу от Царского Села (летней резиденции царей). Павловск знаменит своим дворцом конца XVIII века, имеющим в плане форму подковы; построенный Чарльзом Камероном и Винченцо Бренна, он предназначался для великого князя Павла Петровича, сына Екатерины II, впоследствии — царя Павла I. Элегантная резиденция, парк с павильонами, мостами и каскадами в долине реки Славянки — разместившийся рядом с этой аристократической кулисой городок Павловск мог предложить еврейской семье Мандельштамов, пытавшейся завоевать положение в обществе и попасть в столицу, весьма изысканное соседство. В своей автобиографической прозе Мандельштам назовет Павловск «российским полу-Версалем», «городом дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов […] и взяточников…» (II, 348).
Однажды маленького Осипа привезли из Павловска в столицу на большое празднество. «Мрачные толпы народа на улицах были первым моим сознательным и ярким восприятием. Мне было ровно три года. Год был 94-й, меня взяли из Павловска в Петербург, собравшись поглядеть на похороны Александра III» (II, 353).
«Мрачные толпы народа на улицах были первым моим сознательным и ясным восприятием»
Осип Мандельштам (Павловск, 1894)
Обосноваться в столице было тогда для евреев непростым делом. В царской России они не обладали правом повсеместного проживания — их намеренно принуждали селиться в польско-литовской черте оседлости. В духе своей просветительской политики Екатерина II, проявлявшая терпимость по отношению к евреям, облегчила им поначалу (то есть после первого раздела Польши в 1772 году) переселение в Россию. Но после жалоб московских купцов, опасавшихся еврейской конкуренции, царица (указом от 23 сентября 1791 года) все же запретила евреям жить в центральной части России. Изданное в 1804 году «Положение о евреях» законодательно установило «черту оседлости», просуществовавшую до Первой мировой войны[16].
В отношении столичного Петербурга действовали особенно строгие предписания. Отцу Мандельштама пришлось взять на себя суровые налоговые обязательства и записаться в «первую гильдию» купеческого сословия, прежде чем он получил — в 1897 году — право на жительство и занятие торговлей в Петербурге. Семья Мандельштама перебралась в Петербург и вначале поселилась в районе Коломны. Это лишь первый адрес — за ним последует немало других. Семья беспокойно странствует по городу, как будто опасаясь задерживаться на одном месте. Евгений, брат Осипа Мандельштама, вспоминает, что за время его детства и юности семья меняла свой петербургский адрес не менее семнадцати раз![17]
Переезжать с одной квартиры на другую — прежде всего этого требовала мать. Связывала ли она с переселением в имперскую столицу какие-то надежды на лучшее или, стремясь к общественному преуспеянию, чаяла обрести для этого более благоприятное место? Нервозность, беспокойство, чувство неустроенности, потребность искать и создавать для себя новое жизненное пространство — все это передалось ее сыновьям. В вихре образов мандельштамовской «Египетской марки» мелькает упоминание о треволнениях его семьи и «неудавшемся домашнем бессмертии» (II, 465).