Людей, подобных Джойсу, Ницше, Прусту, я бы назвал "верующими без веры". Интеллект препятствует им ставить чувство выше ума, зов чувства кажется им обманчивым, но это не умаляет их глубинную страсть.
Они не могут осознанно допустить, что сверхъестественное в какой-то мере реально, зато реальность, лишенная сверхъестественного элемента, кажется им неполной. В их существе есть пустота, которую заполнила бы вера, но они не чувствуют себя вправе наполнить ее какой бы то ни было уверенностью или даже самой робкой надеждой. Но подобная пустота — полная форма такой надежды, матрица несуществующей уверенности, и трудно себе представить, что в ней не заложено никакого смысла.
Вера, религия — это одно, а церковь — это другое. Как и Ницше, Джойс видел в католичестве источник ирландской деградации, и это естественно для человека, исповедующего вечное обновление. Он видел в себе художника-одиночку, ведущего нескончаемую борьбу с ретроградным обществом и церковным застоем, возведенным в принцип.
О Джойсе говорили, что не измени он церкви, он создал бы новую теологию, стал бы Аквинатом XX века. Мне кажется, сослагательное наклонение здесь излишне, ибо творчество величайшего модерниста суть художественная теология, достойная века величайших изменений: эстетика Улисса, эстетика глубинной правды жизни тела и духа, модернизировала не только искусство, но и религию, облик которой в конце второго тысячелетия несет на себе гораздо больший отпечаток Джойса, Фрейда, Юнга, Феллини, Бергмана, нежели всех глав христианских церквей вместе взятых.
Мой личный вклад в теологию — осознание того факта, что религия, вера, понятие "Бог" эволюционизируют, как и все в этом мире, даже если в том остаются неизменными. Сегодня нельзя верить в Бога так, как это делали наши предки, и порой за атеизм принимают религиозный нонконформизм. В конце концов, если Иисус Христос радикально модернизировал веру отцов, то почему лишать такого права художника?
Будучи величайшим модернистом, Джойс не мог принять конформизм католичества. Мне он видится могучим религиозным реформатором лютеровского масштаба, великим экуменистом (не случайно Р. М. Адаме писал о "зарождающемся буддизме" позднего Джойса). Если хотите, в себе самом я обнаруживаю первого прихожанина грядущей экуменической церкви Джеймса Джойса.
Джойс был ярким образцом типично ирландского характера с присущими ему общительностью и говорливостью, страстью к остротам и шуткам, нередко хлестким и ядовитым, художественной и религиозной одаренностью, сочетаемыми со склонностью к суевериям, терпимостью и страстностью одновременно.
Человеком он был всяким, как всякий человек: добрым и эгоистичным, молчаливым, замкнутым и компанейски остроумным, бескомпромиссным и терпимым, высокомудрым и земным — разным, самым зрячим из слепцов.
Когда вечер и общество были ему приятны, он покорял всех, его разговор бывал равно и остроумен, и глубок, он был изысканно любезен, щедр, и от души весел. В такие часы он любил читать стихи на всех языках (обожая особенно Верле-на), иногда пел. У него был отличный фамильный тенор, он немного учился, даже пел, случалось, с эстрады, и все биографы не упускают возможности оживить свой рассказ мечтательной репликой жены: "Эх, если бы Джим стал певцом, а не копался бы со своей писаниной!". А в случаях особенного веселья исполнялся и "танец Джойса" мужское соло наподобие Стивенова в "Цирцее", о котором жена выражалась суровее, чем о пении: "Если ты это называешь танец — закидывать ноги за голову и крушить мебель!". У литературной дамы зрелище вызвало, впрочем, более утонченный образ: "Сатир на античной вазе!". Но эскапады художника всегда оставались в скромных пределах; вся его любовь к дружеской компании и хорошему белому вину не могла сравниться с его привязанностью к семье. С годами эта привязанность выросла до культа. Он был самым любящим, заботливым и потачливым отцом Лючии и Джорджо, а применительно к Норе "культ" можно понимать почти в прямом смысле: по "закону замещения", отношение к ней вобрало в себя заметную долю его детского и юношеского культа Мадонны. Вся его способность принимать к сердцу дела других уходила без остатка на членов семьи; за ее пределами для него были только приятные собеседники, полезные знакомые — и, разумеется, объекты зоркого писательского интереса.