Вечный зов. Том II - страница 7

Шрифт
Интервал

стр.

— Чего они на этом поле найдут?

Старый председатель пожал плечами.

— Журавель — он как китаец. Где зёрнышко, где червячок какой — и сыт… Нынче много журавля будет. Пострелять бы можно, да жалко.

— Для чего пострелять?

— Для чего? — усмехнулся Назаров. — В старину мужики говаривали: журавель не каша, пища не наша. Раньше журавлятину цари жрали, князья да бояре всякие на своих пирах. Теперь и забыли, что птица эта съедобная. А я вот помню, да… жалко. И никому не говорю, а то найдётся много стрельцов. А птица больно красивая, и землю, и небо украшает. Пущай живёт.

Говоря это, Панкрат всё ёжился и ёжился.

— Знобит? — спросил Хохлов, думая о поразивших его чем-то рассуждениях Назарова о журавлях.

— Ништо… Это для нас, чахоточников, весной обыкновенно. Токмо бы весну пересилить, а там уже, считай, до следующей землю топтать будем.

Панкрат Назаров закрыл глаза и сидел так минут пять. На рытвинах коробок подбрасывало, голова председателя в лохматой шапке из собачьей шкуры болталась на тонкой шее, как тяжёлая подсолнечная шляпа на жиденьком будыле при сильном ветре. Иван Иванович отчего-то вспомнил, как безропотно согласился Панкрат на добавочные шестьсот центнеров хлеба к годовому плану, не выказав абсолютно никаких эмоций, и в груди у Хохлова что-то размягчилось, сердце тоскливо заболело. Ему захотелось вдруг сказать этому старому и больному человеку какие-то тёплые и благодарные слова, но таких слов у него не было. И, кроме того, он чувствовал, что любые слова будут плоскими, неуклюжими и что они только вызовут у Назарова холодноватую усмешку. Поэтому он лишь отвернулся и кашлянул.

— Что? — сразу же открыл глаза Панкрат. — Свороток уж?

— Далеко ещё.

— Что-то в дрёму часто покланивать меня, замшелое бревно, стало. Ночью сон не берёт, а днём…

Несколько минут ещё проехали молчком.

— Каково, Иван Иванович, в районной должности-то ходить? — спросил вдруг Назаров. — Попривык?

— Нет, Панкрат Григорьевич, тяжело… и не умею, — откровенно сказал Хохлов. — Просился было я недавно у Кружилина на завод обратно…

И, умолкнув, шумно вздохнул.

— Ну?

— Никогда не видел его таким. Как на мальчишку, накричал.

— А ты его тоже пойми, — промолвил Панкрат не сразу. — Какое ярмо у него на шее. С кем-то везти надо.

— Я понимаю… пытаюсь, лучше сказать. — Хохлов вздохнул. — Я, Панкрат Григорьевич, человек не слабый, не пессимист, знаю, чем солнце пахнет… Но я… как бы тебе выразить? До войны, бывало, всякий цветок, мотылёк, красивая бабочка там в телячий восторг меня приводили. И вот война… Такое сразу свалилось! Дочка погибла, жена до сих пор… Так ничего, здорова. А ночью иногда прислушаюсь — плачет. Да… И кругом горе людское, такие трудности! Вот завод этот… Вот люди в селе, вижу, как бьются. Ну, кажется, нет выхода, всё бесполезно, ничего не сумеем мы сделать… А он, завод, встал и задымил! Чтоб он дымил, дышал — Антон Савельев на гибель, на смерть… сознательно. И ты вот — даёшь ведь эти добавочные шестьсот центнеров… И я пытаюсь понять что-то, чего раньше, чувствую, не понимал. Отчего оно всё это? Чем объясняется?

В синем апрельском небе не было больше журавлей. Куда ни погляди, ничего в нём не было, кроме угрюмых и тёмных сейчас утёсов Звенигоры, которые с одного края подпирали это бескрайнее небо, врезаясь в него глубоко, в самую синь, да плавающих выше каменных громад редких облаков.

Председатель поглядел из-под насупленных проволочных бровей на тёмные утёсы, на светлые облака над ними. И на длинную речь Хохлова ничего не ответил. Лишь минут через десять проговорил, мотнув головой в сторону:

— Там вон рыба́чки мои должны быть. Я наказывал, чтоб не прозевали, как Громотуха вскроется. Может, глянем подъедем? Ежели тебе не к спеху в Шантару-то…

— Какие рыбачки? — спросил Хохлов, немного удивлённый.

— Анна Савельева с бабёнками.

— М-м… Любопытно…

Назаров взял у Хохлова вожжи, и коробок покатил к реке по каменистому некрутому косогорчику, с хрустом подминая и разрывая колёсами прошлогодние, чёрные и крепкие, как проволока, пучки ковыльных струн. Высохшие стебли ещё упрямо торчали, не сломленные осенними ветрами, не примятые к земле снегом, а ковыльные гнёзда уже вновь приметно зеленели, из-под старых, грязных и седых стеблей вымётывались тоненькие, бледно-зелёные ниточки, тянулись вверх, к свету, к солнцу. Удивительная она, эта степная трава ковыль, думал Иван Иванович Хохлов. Зачем она на земле? Не ест её скот, не клюют её семян птицы, не использует для своих нужд человек. Лишь поётся о ней в грустных песнях о расставаниях и невозвратных утратах. Растёт она обычно на бросовых, сухих и каменистых, как этот косогорчик, землях, и грустно бывает смотреть на созревшее ковыльное поле: пустынное оно и унылое, не звенят над ним человеческие голоса, не поют птицы, тоскливо мотаются под ветром седые метёлки, из конца в конец катятся бесшумные белёсые и безжизненные какие-то волны. Ковыльное поле всегда рождало у Ивана Ивановича невесёлые мысли о бренности и ограниченности человеческого существования, и он, хотя и понимал, как всякий, что силы и время человека на земле не беспредельны, примириться с этим не хотел и думать об этом не желал. Ковыльное же поле заставляло думать о таких вещах, и за это он не любил древнюю траву.


стр.

Похожие книги