Он привязал разнузданную лошадь к дереву на длинном чембуре, разложил на снегу холстину и высыпал на нее из торбы остаток дробленого ячменя. Нарвал и жесткой сухой травы, сложил рядом — если сильно проголодается лошадь, то и ее схрумкает.
Терпеливо ждал, пока окончательно падет ночь — покровительница влюбленных, беглецов и татей, как говаривал покойный боярин Данила Бяконтов. Вспомнив эти слова его, Тебриз огорчился, ибо получалось, что Маматхозя — влюбленный и беглец, а он, Тебриз, тать, как зовут в Москве всякого хищника, крадуна, плута.
Приняв опять облик дряхлого старца, неспешными стопами побрел к воротам монастыря. Постучался без нетерпения, а когда кто-то вышел из кельи и, хрустя снегом, подошел к калитке, прогундосил наизусть вытверженную Иисусову молитву, услышал в ответ «аминь» и звяк отодвигаемого железного засова.
Игумен, открывший калитку, оказался очень старым стариком, но голос у него был чистым, ясным и певучим:
— Смотри-ка, то от Козерога до Овна[102] лишь звери лесные навещают нас, а тут третий Божий человек за седмицу… Но ты, брат, в лихой час заявился: ангел смерти крылы свои приспустил над обителью нашей.
Игумен проводил гостя в трапезную, посадил вечерять. Плюнул в щепоть старчески скрюченных пальцев, снял со свечи нагар. Тебриз посмотрел в темное окно, перекрестился и взялся за ложку. Прежде чем отхлебнуть квасной тюри, спросил:
— Третий, говоришь, Божий человек?
— Третий, ты — третий, — охотно подтвердил игумен. — В четверток пришел один, переночевать попросился, да под утро занедужилось ему. А днесь второй путник, верхоконный, надысь выкрест татарский, с серьгой в ухе.
«Он вроде бы серьгу-то свою золотую в колокольную медь кинул… Нешто другую заимел?» — прикинул Тебриз, но тут же поймал себя на ненужных сомнениях, спросил нетерпеливо:
— Оба здесь?
— Оба, но один-то плох совсем, близко, чаю, к могиле посунулся.
— Это который в четверток пришел?
— Нет, другой… Они приятелями оказались, вместе поснедали, в одной келье опочив держали. Первому-то чуток полегчало, а второй нынче к вечеру на резь в животе жалуется, плох стал, видно, не жилец. — Игумен повернулся к тяблу, стал набрасывать на себя порхающими движениями руки кресты и вполголоса повторять молитву за здравие брата во Христе.
Но молитва не могла уж помочь Маматхозе — его голос сразу узнал Тебриз, когда приблизился к его келье:
— Сердце мое жизни жаждет…
— Бог милостив, славно жить в лоне его. — Этот голос принадлежал, очевидно, Маматхозину «приятелю».
— Страшно, страшно умирать.
— Страшно жить, а не умирать. Что смерть? Это служанка наша и рабыня.
— Умру я сейчас, брат…
— Умрешь, но так, чтобы ввек живым остаться.
Игумен проводил Тебриза в тесную келью, а сам пошел к умирающему. Через открытые двери покоев доходило до Тебриза певучее увещевание старого игумена:
— Господь Бог — наша защита, и покуда будем на земле, будем прилежно строить храм державного Господа, со страхом Божиим памятуя о смерти, но не мечтая победить ее слабыми своими силами. Брат! Знаю по себе, что всякий человек в долгие ночи перед ликом Спасителя искушался горделивыми помыслами о победе над смертью, но всяк, по себе же знаю, смирялся. Все мы смиряемся перед неведомым и неизбежным. Придем к алтарю со словами покорства, все мы — рабы Господа Бога нашего…
Только сейчас понял Тебриз, как истомился он за время погони. Чувствовал, что в обители уже витает дух смерти и тлена, пытался слушать заупокойные молитвы игумена, но глаза смежались против воли его, и, сам не заметив как, он крепко уснул.
Очнулся, когда слюдяное окно кельи было уж синим. Выскочил во двор и сразу почувствовал что-то неладное. Ворота были распахнуты, игумен стоял сугорбившись, печальный.
— Что стряслось, отче?
— Уехал, не поклонившись…
— Верхом?.. На лошади?.. Этот, с серьгой?
— Нет. Тот, что с серьгой, переступил последнюю земную черту и навсегда оставил юдольную сию обитель.
— Когда он… оставил? Сейчас вот?
— Да нет, он одубел уже… Земля мерзлая, поможешь ли могилку отрыть?
— Поспешаю я… — заметался взглядом Тебриз, но тут же укрепился в намерении своими глазами увидеть, что задубел именно Маматхозя, а не кто-то иной. — Но, конечно, предать надо грешное тело земле.