Ощущение грубого полотенца на коже вместе с памятью об увиденном будоражило его. Должен он или не должен?
Решая вопрос отрицательно, он отжимался от пола до тех пор, пока не успокоился. Каждодневно терзаемый плотью, он знал, что, если он вскоре не стиснет в своих объятиях другое тело, он взорвется, как одна из тех белых novae
[1], чей конечный взрыв уничтожает тысячу миров, — точно так мечтал он взорваться сейчас, терзаемый одиночеством. Порою ночами он с убийственной силой колотил и колотил по подушке, сознавая, что нет пока на земле человека, которого он мог бы любить — или убить.
Впившись глазами в свое отражение в зеркале, он издал протяжный тарзаний рев, от которого засаднило в глотке, но умиротворилась душа. С отрешенностью чужака рассматривал он узлы вен на висках, побагровевшие шею и щеки. На какое-то мгновенье его крик и гром слились. Затем он замолк, гром продолжался.
Гнет спал с его души. Он переоделся в белый костюм, точно такой же, в каком был раньше, за обедом. Никто не должен знать, что он выходил наружу, и меньше всего — любовники, которые, он был в этом уверен, если и не сидели уже за столом, то были среди тех, кто пришел позже. В любом случае он должен теперь их безжалостно выследить, как полицейский инспектор в «Отверженных». А когда найдет…
Питер Сэнфорд вошел в гостиную в тот момент, когда его отец поднялся, чтобы произнести тост.
— Прошу внимания. Полная тишина! Предлагаю тост за победу. — Блэз Деллакроу (если читать по-французски — Делакруа) Сэнфорд, смуглый свирепый мужчина говорил с резким акцентом выходца из Новой Англии, режущим слух не только южанина, но и его собственного сына Питера, говорившего на мягком наречии Вашингтона, округ Колумбия, с его растянутыми длинными гласными и смутной скороговоркой согласных. Но Блэз Сэнфорд мог говорить хоть по-латыни: его все равно слушали бы почтительно, ибо он был неслыханно богат. Дед его одевал в хлопок и лен женщин западных штатов, благодаря чему смог оставить состояние отцу Блэза, вялому меланхолику, который удвоил наследство, по чистой случайности вложив капитал в
железную дорогу. Выведенный из равновесия такой удачей, он уехал из Америки во Францию и обосновался в Сен-Клу, где в меру своих сил и возможностей наслаждался Belie Epoque
[2]; но сладкая жизнь длилась недолго: однажды на верховой прогулке он выпал из седла на рельсы железной дороги как раз в тот момент, когда по ним летел «Голубой экспресс», придавший, как язвили острословы, особый смысл стилизованному локомотиву, которым Блэз украсил фамильный герб Сэнфордов. Как только Блэз унаследовал отцовское богатство, он вернулся в Соединенные Штаты с твердым намерением прибрать к рукам эту беспечную, сбившуюся с пути Республику (первая мировая война еще не началась, и американцы за границей все еще были в диковинку и служили поводом для насмешек). Но, как заметил однажды Питеру один из друзей семьи, отец его, обладая амбициями Цезаря, к своему несчастью, в политике был Кориоланом: слишком резким и гордым, чтобы выставлять свои раны на городском торжище. Поэтому ему пришлось искать другое поприще для применения своих талантов.
Блэз купил чахлую газетенку «Вашингтон трибюн» и сделал из нее конфетку, главным образом потому, что проявлял бесстрашие там, где люди с более скромным доходом обычно робеют. Он стал политической силой. На виргинском берегу Потомака он построил особняк в георгианском стиле и назвал его Лавровым домом. Здесь он принимал сенаторов и членов кабинета, членов Верховного суда и дипломатов; великих и богатых, живых и — имей он над ними власть — призвал бы к себе и мертвых. Даже могущественные провинциальные политические боссы, кичившиеся грубоватостью манер (красные подтяжки, фабричные рубашки без воротничка, ковбойские полусапоги: на каждом красовалось клеймо простонародности), охотно отбрасывали личину демократичности ради визита в Лавровый дом, чтобы хоть на миг приобщиться к магическому кругу, который и был истинным центром мира. Если Париж стоил обедни, Лавровый дом стоил обеденного смокинга.