Урок явления гения (я имею в виду не тектонический сдвиг в культуре — тут шкала не дней, а веков), урок явления гения в твоей школе, на твоей улице, в твоем дворе, в садике твоего поколения, что ли, когда он теснится с тобой на одной скамейке или глядит волчонком из идущей навстречу толпы, а еще, чего доброго, плюхается рядом в троллейбусе и из-за ворота его пальто прямо в нос тебе поднимается гнилой пар, так вот урок этого явления состоит в том, что ты в конце концов отчаянно понимаешь, что в самом тебе ничего от этого не изменилось. Не в мире (и бог бы с ним), а в тебе самом.
Завистник, конечно, затаит ревность к несправедливому небу, и жизнь его, в некотором роде, даже обретет смысл. Люди культуры, обращенной к культуре частью своего существа, будут потрясены внезапным изменением пейзажа и, возможно, на любовное исследование этого катаклизма потратят оставшиеся годы. Это может стать даже их страстью, но не перевернет жизнь. Так распорядок дня сейсмолога не связан с активностью землетрясений. Так астрономы от конкретного созерцания Вселенной уходят в математику, чтобы не сойти с ума.
Как гений сам приходит к пониманию, что мир именно таков, каким он ему представляется? Как сам он начинает фиксировать в себе то, что мы называем гениальностью, а он называет «я»? Можно допустить, что это происходит от ежедневно повторяющегося у него опыта переживания целого. Так входят в грамотного правила грамматики, так затверживаются в снах будущие преступления.
Казалось бы, читатель таким же способом, то есть регулярной полнотой переживания прочитанного, должен получить силу импульса, исходящего от гениального текста. Но ничего подобного на деле не происходит. Отчасти потому, что награжден он лишь читательским даром и ему нечем вернуть этот импульс миру, кроме как повторением чтения или разговорами о нем. То есть дело не в импульсе, а в форме и структуре, которые перенять невозможно, так как для этого пришлось бы перестать быть собой. В той же мере неосуществима полнота сострадания умершему, ибо она должна была бы выразить себя собственной смертью.
Ты стоишь с ним плечо к плечу и понимаешь, что рядом с тобой не просто более удачливый или талантливый старшеклассник, его улыбка во мраке не дает усомниться в жуткой подлинности происходящего. Вместе с ним ты мигренью ощущаешь скандальность весны и то, что Охтенка — тот же Ахерон, который вместе с отражениями уносит дыхание и связи; вы оба балансируете на краю звездной полыньи, слыша, как осыпается под ногами хрупкий весенний лед. Есть еще возможность полета, вы уже почти летите.
Но совместность переживания непременно обрывается. Вы расходитесь в разные стороны, не прощаясь, как незнакомые (и правда незнакомые) друг с другом люди. И вот ты уже обнаруживаешь себя в другом моменте пространства, и сердце готово запрыгать в ожидании маленькой удачи, которой будет радоваться действительнее, чем пережитому только что полету. Запах из окна жареной корюшки расшевелит уютные воспоминания, а любое ласковое слово станет драгоценнее, чем привет с того берега, о котором, впрочем, теперь и подумать нельзя иначе, как с иронией.
Человек уходит от риска патетически. Откровение оставляет в его душе след наподобие прекрасного и, может быть, грозного пейзажа, но это ничего не меняет в плане, который без труда, мысли и вдохновения передали ему отец и мать. Какая-нибудь слепая на один глаз керамическая кошечка навсегда вошла в его сны дорогим символом преждевременно закончившейся и рано поглупевшей жизни. Дышим, что делать.
Мертвые души и тоска о романе
Уже вовсю шла инфляция, которой, как и секса, у нас, в принципе, не было. Но она шла, видимо, как и секс, тайно, под покровом ночи. Наутро ценники выходили на прилавки помолодевшими не от одного только крепкого сна. Референтской зарплаты не хватало даже на наживку для рыбы. Народ, не теряя лукавства духа, уходил в депрессивное подполье. В пору моего детства от безденежья спасались макраме и шитьем, а теперь только воровали — без души, без хитрости, без былого азарта. Даже блатные песни перестали трогать душу, поэзия уже покинула нас, но мы этого не заметили.