Мент на вахте машинально кивнул мне, отвлекшись от телевизора, потом вдруг закричал в спину:
— Вас Варгафтик обыскался.
Я обрадовался. К нему-то я и шел сейчас на первое, можно сказать, личное свидание.
Начальник наш был человеком определенным, но с мягкими манерами дворцового старожила. Служебные навыки он приобрел еще в сталинские годы. Протирая бархаткой очки и глядя на собеседника глазками, трогающими сердце, как талый снег, он говорил примерно так: «Дорогой мой, вы — прежде всего гражданин, а потом уже алкоголик. Мы ценим вас, а вы, будьте уж так добры, уважайте нас. Все люди друг другу более или менее неприятны. Но это не повод отказываться брать интервью».
Иногда вечером он позволял себе частные беседы за рюмкой коньяка, при которых, несмотря на расслабленность и явное проявление симпатии, продолжал изъясняться сентенциями. Я воспринимал это как простительную слабость позапрошлого человека, чья молодость прошла в эпоху лозунгов и индустриального цейтнота. Мне во время такого тет-а-тета он однажды сказал:
— Все мы, Константин Иванович, делимся на юдофобов и юдофилов. Вы, к сожалению, принадлежите к последним. Трудно вам придется.
Хотя это и было похоже с его стороны на признание в любви, я возразил:
— Мне незнакомо чувство симпатии к нации. Я предпочитаю иметь дело с человеком.
Его тонкие губы растеклись почти до щек.
— Я как-нибудь покажу вам список ваших покойников за последний год.
— Не моя вина, что среди «звезд» мало доярок и почти ни одного слесаря.
— Ваше здоровье!
Узкая голова дятла у Льва Самойловича была особым образом приспособлена к телу. Затылок, шея и спина представляли собой одну вертикаль и, таким образом, препятствовали каким-либо возможным изгибам в виде поклонов, кручинной задумчивости или хохота. Иногда казалось, что судьба подшутила над ним, заковав гипсом в позе бессменного члена президиумов, так что теперь он вынужден был сидеть с представительским видом даже дома, перед телевизором. Порой же, напротив, в этом виделось некое врожденное достоинство. При этом говорил Варгафтик голосом девственной лани, если представить, что она могла бы вдруг заговорить.
В трусости или угодливости заподозрить Льва Самойловича было невозможно. Весь он был воплощение артистического компромисса, в котором его тонкий интеллект находил отраду и удовольствие, подпитываясь, должно быть, чистыми ключами цинизма. Однако смею утверждать, что в личных своих устремлениях Варгафтик был добр, даже сентиментален, чем мне не раз приходилось пользоваться. С надеждой на встречу с этой стороной его натуры я и поднимался в кабинет.
— Искал, искал, — сказал Варгафтик, слушавший в это время громко включенный репродуктор. — Присаживайтесь, пожалуйста. Одну минуту.
По радио шла инсценировка Тараблина по сказке «Кратковечна», в которой бабочке-однодневке друзья спешили показать все мимолетные радости жизни, включая любовь и супружество. В эту как раз минуту свадебный марш плавно переходил в трагическую мелодию прощанья. Очень кстати для меня. Варгафтик был, кажется, растроган.
— Помните, — сказал он, — советские времена? Смерти практически не было. Только на Красной площади.
— Ну, в этом смысле, газета «Правда» не слишком отличается от сегодняшнего гламура, — ответил я.
Варгафтик на секунду задумался.
— А знаете, вы правы. Это мы по инерции всё скидываем на прежнюю власть. Современная цивилизация вообще культивирует психологию вечных людей. Да человек и просто сам по себе ведет себя всегда как существо вечное. Иначе он, наверное, не умеет.
Эти слова я отнес бы в первую очередь к самому Льву Самойловичу. И не потому, что он верил в бессмертие души, а потому что, определенно, Страшный суд считал выдумкой испуганного автора.