Разговор наш катился неспешно, вроде чеховской брички по степи, оставляя позади себя пейзажи, которые через минуту встретятся вновь, не считая поворотов и, однако, рискуя невзначай увязнуть в топкой луже, о которой луна забыла предупредить.
Пиндоровский вкусно обжигался чаем, будто играл с милым, но чересчур резвым котенком. Полотенце уже было мокрым, он достал из кармана большой платок, по коричневому фону которого была рассыпана брусника, и прикладывал его к губам во время разговора, то ли приглушая ожог, то ли сдерживая потоки пота.
— Положительная часть теории Антипова всегда была набрана петитом или же диамантом, — говорил он. — Мало кто мог в этом разобраться. Нравственное усовершенствование должно было произойти не то чтобы от каких-то упражнений, хотя было что-то и о тренингах, но вследствие особой диеты для поведения, что ли. Черт его разберет! Однако, я думаю, если бы человек научился находить дорогу по магнитным полям, как голубь, например, разве отказался бы он от искусственных крыльев? А об этом, кажется, и шла речь. Усовершенствованный человек свободно мог обойтись, по его мнению, без многих услуг цивилизации и из этого следовали большие выводы.
Снова каким-то образом вышли на любовь к народу. Между прочим Пиндоровский сказал фразу, которая вступала в явное противоречие с Катиным напутствием:
— Когда человек ни за что не хочет отдать свою жизнь, он и превращается в самого полезного гражданина.
— А за родину? — подсказал я.
— Но не до конца, не до конца, — засмеялся Пиндоровский. — Так, чтобы и себе немного осталось.
— Сознайтесь, вам эти одомашненные лисы нравятся?
— Не то чтобы нравятся… При чем тут — нравится, не нравится. Тут другое дело. Не утка в яблоках, одним словом, чтобы нравиться. Народ такой, вот и всё. И мы должны это иметь в виду. Тогда они сами себя в твои руки отдадут, без жертв и отречения от личности, исключительно из любви и благодарности.
От всей его фигуры исходило благодушие и покой, как от главы накормленного впрок, на всю жизнь, семейства.
— У наших людей фольклорное сознание, — снова зачастил Пиндоровский, — вот чего Антипов не мог понять. Подай ковер-самолет — человеку и лететь не надо, счастья от самого явления чуда на полжизни хватит. Ему изобретательность приятна, чудо, а не трудодень. Печь, на которой едет Емеля, проламывает для начала что? Стену избы. Да и хрен с ней! А от подсчетов, каким рейсом выгодней лететь, он впадает в тоску. Мечты у него утилитарные, кремень да кресало: ударь раз — выскочат два молодца, из любой беды выручат, а там, глядишь, золотой дворец и царская дочка в жены. Но это ведь не то что идеал, понимаете вы, который ему столько лет под нос совали да еще и удивлялись бездуховности. Мечта — совсем не идеал. Она из веры произрастает. Когда иссякает вера, тогда и начинает человек тревожиться идеалами, пытается либо себя усовершенствовать, либо переустроить человечество. Вот этого нам и не надо. От идеала только аллергия и социальное беспокойство, а мечта — это присутствие отсутствия, что ли, вечная недостача. Идеал требует страдания, а мечта — мечта, для нее никто и пальцем не шевельнет, потому что глубоко в себе понимает, что тогда может лишиться главного. Мечта и практическая жизнь лежат на разных полочках, никакой дурак смешивать их не станет.
Тут Иван Трофимович на минуту задумался и добавил любовно:
— С другой стороны, за мечту и зарезать можно.
Он сплел на конце платка узелок, как делают старушки для памяти, и, полуобернувшись, надолго уставился в окно. Я невольно пошел вслед его взгляду.
Лифт столько раз перебрасывал меня в пространстве, что разговор наш вполне мог происходить в наземной части «логова» и тогда — почему бы не быть в кабинете Пиндоровского окну? Хотя было странно, что я не удивился ему в первый момент, когда был уверен, что нахожусь в подземелье. Вероятно, присутствие окна откликалось моей привычке, только и всего.