Бесцветны и жидки брови, они нарисованы словно для подтверждения, что головка сыра суть лицо; узко и безрадостно пространство между зенками, что свидетельствует об остроте ума, а возможно, о тупости; контур фаса – лошадиный, но размытый в ширину все из-за тех же необъятных щек. Глаза серые и невыразительные, шпионско-дипломатические. Рот правильный, почему-то не чувственный, без заячьей губы, он, правда, становится варежкоподобным после стакана кородряги[3], зубы все с пломбами, стянуты бюглями, с некоторых слезла эмаль, но все вместе образует великолепную улыбку, по многим свидетельствам, почти единственное достоинство полковника. (Smiling Mike, как потом писали английские журналисты, но писатель Джон Ле Карре меня позже поправил: Smiley Mike, в честь героя его романов, профессионала высокого класса, это льстит). Подбородок не выпирает несокрушимой волей, как у настоящих рыцарей, хотя герой скромно относит к себе строчки Вяземского, посвященные скандальному графу Федору Толстому-Американцу: «Под бурей рока – твердый камень, в волненье страсти – легкий лист».
Сейчас это любопытное соединение щек и задницы начнет ползти и по жизни, и по деятельности.
Итак, антимемуары.
Анти – значит ничто, все вкривь и вкось, все беспорядочно набросано в мешок, как у квартирного вора, никакой хронологии, мозаика, удары кисти.
Исповедь? Разве можно этого ожидать от Will-o'-the-wisp?
Will-o'-the-wisp – это блуждающий огонек, это вылитый я. Они мерцают вдали, милые огоньки, и заманивают путников в болотные топи.
Серебряных дел мастер и авантюрист Бенвенуто Челлини учил вволю послужить государю, а потом обязательно описать свою жизнь, но сделать это не раньше сорока. Челлини был не писатель, не литератор, а просто человек пишущий. Это намек.
Великий Чосер перевел у Джованни Боккаччо: «Шутник с кинжалом под плащом». У нашего шутника с его избыточным юмором на лбу не написано, что он из КГБ, об этом не знали даже близкие друзья. И это намек.
Льюис Кэрролл играл в куролесы и писал повесть в виде хвоста.
Хвост и антимемуар имеют общее: они оба сзади.
Жизнь проступает пятнами. Она уже вымахала в океан, ее можно окинуть взором и ничего не увидеть, поэтому лучше смотреть в одну точку: пятно – человек, пятно – событие, пятно – дымка, которую сейчас уже не разгадать.
Самое раннее пятно, пророческое: младенец стоит с выпученными глазками в кровати, разминая, размазывая (и поедая) собственное говно, он орет от возмущения, дозываясь мамы.
Пятно кощунственное: Таганрог, 1941, мост у Азовского моря, герой в коротких штанишках, крестом перепоясанных на груди и на спине, указывает грязным пальчиком на священника: «Мама, почему дядя в юбке?» Священник хмуро делает маме выговор за плохое воспитание ребенка, мама тушуется и извиняется, мальчик недоумевает.
Пятно фрейдистское: шесть лет, Киев, 1940, улица 25-го Октября; автор играет в «папу и маму» с девочкой Леной. Дети готовят обед в игрушечной кастрюльке, мама баюкает детей-кукол, рассказывает папе о приключениях Карика и Вали (популярная книга). Папа же с интересом смотрит на трусики мамы, он уже знает, чем женщины отличаются от мужчин, но помалкивает.
Совсем фрейдистское пятно: уже семь лет, женская баня в Ташкенте, где загадочно мелькают темные треугольники, бабы ругают маму почем зря: «Мальчик-то уже взрослый! Все видит! Что вы его с собою водите?» Мама утверждает, что мальчик еще маленький, один в мужскую баню ходить не может, а папа на фронте. Дитя опускает глазки с манящих волосатых треугольников на мокрый пол. Невеликое прегрешение по сравнению с Жан-Жаком Руссо, который не только занимался страшным делом – онанизмом, но и в содомию чуть не влез.
Вот и все самые яркие пятна до семи лет, какая обида что так мало! В отличие от Льва Толстого, детство мутновато и несчастливо – сказалась война. Да и ребеночек был замедленного развития. Поэтому мое детство так тяжело и вспоминается – ведь счастье навсегда впечатывается в сердце, а несчастье все же постепенно забывается. Война.
22 июня 1941 г. ровно в четыре утра Киев бомбили (жили мы, как и подобало будущему юному ленинцу, на улице 25-го октября), и нам объявили. Отец ушел на фронт, мы остались вдвоем с мамой. Паника, вой сирен, набитые бомбоубежища (нравилось выходить и смотреть на прожекторы, бегущие по небу), в переполненном эшелоне под бомбами добрались до родителей мамы в Днепропетровске. Дедушка Вениамин Борисович Иоффе (недавно узнал, что бывший меньшевик – о боже!), медицинское светило, хрупкий интеллигент в очках, бабушка Любовь Борисовна, не работала, писала стихи и тяжело болела диабетом. Рванули переждать войну к тете Ане в Таганрог (все ожидали нашей ранней победы), но немцы наступали. Наш дранг нах остен. И какой дранг! Додрангались аж до Ташкента. С пересадками, со страхом не попасть в вагон. Переполненный вокзал в Сталинграде: давка, вонь, мешки, люди даже на крышах. Изможденная мама кое-как устраивает родичей, с рыданиями тычет меня в окно, в руки симпатичных командиров, умоляет проводника впустить ее, но страж – как кремень (страх, что я уеду без мамы, проедает насквозь!), наконец мама в купе и смеется, и я счастлив, хотя и задыхаюсь от дыма папирос.