Валентин Распутин - страница 26
Посмотрите, как живо и, можно сказать, искусно передаются особенности народного характера, сложившегося за века. Старая тофаларка-охотница отвечает на вопросы (может быть, автора):
«— Елена Андреевна, — сказали ей, — а как многие женщины совсем не работают? Ни капельки.
— У меня когда ребятишек шибко много было, я маленько тоже в тайгу не ходила.
— Да нет, так и без ребятишек, когда в годах — не работают. А бывает и так: муж большие деньги получает, а жена по магазинам ходит. Вот и вся работа.
Она долго думала, потом засмеялась, недоверчиво и отрывисто.
— Ой, врать любишь!
И ушла в тайгу».
А то к старому неграмотному охотнику Николаю Николаевичу пришёл малознакомый человек и попросил помощи: весна голодная, зверь ушёл далеко. Старик предложил: «Возьми у меня корову». Благодарный таёжник взял. Но спохватился: надо оставить расписку. Хозяин махнул рукой: хочешь, так оставь.
«Они вошли в дом. Николай Николаевич вырвал из тетради, в которой он кривыми палочками вёл счёт убитым медведям, лист чистой бумаги. Гость неторопливо, как соболь, уходящий от погони, наследил на нём маленьким, всё время подпрыгивающим карандашом».
А что «наследил» — духам известно.
В книге о закалённых и простодушных тофаларах нет умиления. Иные очерки трагичны. Но и о бедах автор рассказывает словами своих героев. Их горькие воспоминания о пережитом, беседы с тенями дорогих людей лучше любого стороннего слова показывают душу обитателей Саян. В очерке «И десять могил в тайге» мы становимся тайными участниками исповеди охотницы, самой себе задающей вопросы и отвечающей на них:
«Где твои четырнадцать детей, старуха?.. Двое из них остались в живых… двое из них лежат на деревенском кладбище… десять из них разбросаны по саянской тайге, по бесконечной тайге… сын на Тагуле, сын на Гутаре, сын на Мархое, дочь возле Покровского, сын на Агуле… она садится рядом и подолгу рассказывает им о живых. Она говорит, и они слушают, она жалуется, и они понимают, она радуется, и они тихонько хихикают — шёпотом хихикают, шёпотом жалуются, шёпотом кричат. Надо только назвать их по имени, и тогда всё поймёшь, обязательно поймёшь. Надо только быть матерью».
И обратите внимание, каким торопливым, задыхающимся, мчащимся то ли к пропасти, то ли к взрыву оказывается конец этой трагической исповеди:
«А лицо, вот это лицо, видел кто-нибудь это лицо, когда он, четырёхлетний, тот, что похоронен здесь, падал вот с этой скалы, а она кричала, и когда он, двенадцатилетний, тот, что похоронен на Гутаре, умирал возле юрты шамана под крики всех птиц и зверей, и когда она, та, что похоронена возле Покровского, замерзала под вой голодных волков на блестящем льду, и когда он, двадцатилетний, пищал, как ребёнок, вдавленный в землю упавшим кедром во время грозы, и ещё восемь раз, когда смерть, как собака, по чёрному запаху находила их юрту, — видел кто-нибудь это лицо, лицо матери — пусть он скажет, что этого мало!»
Не знаю, можно ли утверждать, что подобные строки — это «заготовки» для будущих книг. Скорее это ростки, из которых поднимется дерево с добрыми плодами. Даже если какие-то очерки совершенно непохожи на то, что выйдет из-под зрелого пера прозаика, всё равно в книге «Край возле самого неба» ощущаются затаённая поэзия, природная чистота, застенчивая чувствительность, то есть глубинные черты распутинской прозы. Дочитаем до конца очерк о матери:
«Где-то там… далеко, где-то там… высоко, где-то там… глубоко — то ли укатилось через горы и взошло зёрнышком, то ли в небо поднялось и стало звёздочкой, то ли в землю ушло и стало новой землёй — имя, имя, сыновье имя — неужели зёрнышку нечем питаться, а звёздочке нечем гореть, неужели ей красного цвета зари уже не отпущено, а чёрного цвета кострами уже не разбавить, сердце её, неужели и сердце отстучало и просится в звёзды?»
Добавлю ещё несколько строк — о том, как тофалар воспринимает первый снег: