В то время — очевидно, как и многие, — я и не подозревал о существовании русского художника, кончившего свои дни в Индии. Лишь спустя много лет я прочту, восхищаясь точностью формулировок, книгу-эссе Всеволода Никаноровича Иванова.
"Рерих! Это имя человека, которого просто называют и имя которого звучит как необъятный комплекс идей и образов. Стоит только назвать его, и все знают:
— А! Рерих!
Такое пожалование именем есть высочайшая награда своего народа, который так жалует своего великого знатного мастера. Оно означает, что искусство такого мастера перестает быть личным искусством живописца, выражением высокого уменья. Имя становится жизнью. Имя становится обозначением целого мира".
К сожалению, тогда лишь единицы могли разделять пафос этих слов. Пик Рериха был скрыт от нас туманом легенд, непонимания, кривотолков. Нужны были долгие годы работы, чтобы рассеять туман, чтобы в истинном величии предстал перед нами лик русского творца и мыслителя, которого в Индии звали Гуру-Дэвом[7], лик Мастера, энциклопедически совместившего в себе самые разнообразные дарования: художника и философа, писателя и ученого, путешественника и общественного деятеля. Переступая порог выставочного зала, я, естественно, и не ведал, что мне в числе других предстояло заняться этой работой. Признаюсь: я шел на выставку с некоторым недоверием, ибо в ту пору, следуя моде, считал себя почитателем Пикассо и Шагала. Восток, которым занимался Рерих, меня не интересовал совершенно. И вот — полотна неизвестного мне живописца. Их было много. Стремясь, очевидно, как можно шире представить творчество художника, их густо развесили на стенах. Небывалая цветовая гамма ударила мне в лицо. В первое мгновение хотелось даже закрыть глаза. Ничего подобного этому я не видел. Я не мог бы выделить отдельного сюжета или пейзажа, все для меня слилось в единое звучащее целое. Потом, оправившись от первого потрясения, помню, я долго стоял у картины, излучающей синий спокойный свет: «Огни на Ганге». Я чувствовал, как отдыхаю душой, каким умиротворением веет от таинственного вечернего сумрака, от фигуры женщины, пускающей вниз по течению реки лепестки огня. Возвращаясь к тогдашнему ощущению, могу сказать: произошло нечто, похожее на замыкание тока. Как будто молния ударила в меня и сожгла что-то во мне навсегда. Но конечно, осознать, а тем более четко сформулировать все это для себя тогда я не мог.
Восточная мудрость, на которую я буду постоянно ссылаться в книге, ибо сам замысел книги возник под ее импульсом, утверждает: «Все истинные изменения в людях происходят всегда мгновенно. Мгновенно именно потому, что раскрывается новый аспект любви в сердце, скорее сверкнувшей молнии. Если люди неустойчивы, их внутреннее преображение, совершающееся в одну минуту, сопровождается таким длительным и нудным периодом умирания старой личности, что они смешивают этот период муки с блаженным мигом счастья самого их преображения».
Справедливость этих слов я мог бы подтвердить собственным примером, потому что «нудный период умирания старой личности» у меня действительно растянулся на годы. Правда, воспоминание о Рерихе жило теперь во мне постоянно, но Гималайские горы на долгое-долгое время удалились, или, вернее, ушли в тайники подсознания.
Выплыли они оттуда и снова приблизились ко мне спустя двенадцать лет, когда я писал стихи «Голубые холмы Индостана». Для меня самого эти стихи —доказательство интуитивности творческого процесса, его непредсказуемости. Отлично помню, что мысли мои были далеки от Индии. Толчком к стихам послужил совсем пустяковый повод. Перелистывая том Большой Советской Энциклопедии, я наткнулся на объяснение, что «Гималаи» в переводе на русский язык означает «Обитель вечных снегов». Казалось, что тут особенного: обитель вечных снегов. Но сознание почему-то замкнулось на этой фразе. Как будто что-то щелкнуло внутри, и передо мной возникло совершенно отчетливое видение: снежные горы, луна. Первая строфа родилась непроизвольно, прямо-таки выдохнулась: «Гасит отзвуки лунного эха Гималаев пылающий снег. Над обителью вечного снега Вечность свой замедляет разбег».