А сейчас Соня больше всего говорит о своей умершей матери. Мать у неё, как и у большинства детей, была необыкновенной — красивой и доброй.
Соня внешне на неё немного похожа. Её мама никогда не пила чая с заваркой, и кожа у неё на лице была намного лучше, чем у Сони. Соня тоже пьёт чай без заварки, только с топлёным молоком — не хочет портить природный цвет лица… Туберкулёзом Сонина мама заболела во время войны: работала на разъезде стрелочницей, одежды тёплой не было, простудилась, несколько раз переболела воспаленьем лёгких, потом плевритом. А есть было тоже нечего, начался туберкулёз… Умерла она через полгода после того, как отец приехал из госпиталя; он тогда ещё на костылях ходил.
И мы вспоминаем войну, кто и как жил в те бесконечные четыре года. Нам обоим было по восемь, когда она началась, и по двенадцать — в День Победы. Всё помнилось хорошо, как вчерашний день, — и голод, и холод, и собственные страдания, и муки наших матерей. Я рассказал Соне, как моя мама страшно выла, рвала на себе волосы и билась затылком о стену, когда летом сорок третьего года соседка, бабка Грызуниха, у которой сын погиб в самом начале войны, нарушила просьбу моей сестры не проболтаться. И всё же не удержалась, сказала маме о гибели моего брата Кирилла.
Небо из бледно-голубого окрасилось в синее, и первые звёзды проклюнулись и замигали в его прозрачной глубине. Мы ходим, нечаянно касаясь плечами, и чем темнее становится, тем сильнее я чувствую что-то новое, необычное в сегодняшнем вечере. Что-то обязательно должно произойти. Словно я поднимаюсь на незнакомую вершину, и скоро оттуда откроется для меня неизведанный мир — то, что я знаю только по рассказам своих старших и опытных сверстников. И кое-что из книг.
— Я устала, — говорит Соня и останавливается.
— Тогда сядем. Только здесь негде.
В саду и действительно нет ни одной скамейки, даже бревна, чтобы присесть. И я опасаюсь, что Соня захочет уйти домой. У меня почему-то снова начинает колотиться сердце. Мы стоим у самых черёмуховых зарослей, я не вижу в сгустившейся темноте Сониного лица и слышу только совсем близко её тёплое дыхание. Странно думать, что мы знакомы всего несколько часов. Миг, когда я проснулся и услышал её голос, отодвинулся в бесконечно далёкую вечность.
— Давайте сядем прямо на землю, она ещё сухая, тёплая, — говорит Соня. — Вот здесь.
— Нет, осторожней, — предупреждаю я. И удивляюсь своему голосу: он кажется мне сдавленным и чужим. — Здесь крапива, мелкая такая и злая. Лучше по ту сторону черёмушника.
Мы продираемся сквозь заросли в чужой огород, тихо смеёмся, и я быстро нахожу удобное место под сенью черёмуховых ветвей. Сидеть на земле не очень удобно, и Соня, в поисках опоры, незаметно прислоняется ко мне плечом. Даже сквозь суконный китель я ощущаю её тепло, и мне уже чудится, что я начинаю медленно кружиться, как в вальсе у нас, в суворовском, на новогоднем балу.
— Рядом, почти над нами, соловей живёт, — говорю я всё тем же внезапно севшим, не своим голосом. — Птенцов сейчас выводит, поэтому не поёт.
— Да? — шепчет Соня, и мы напряжённо молчим, словно хотим убедиться, уснула ли соловьиха и не подслушивает ли нас.
Тёмное пространство постепенно наливается белым, трепетным светом, бледнеют звёзды. Вскоре за огородами, за деревней, показывается плоский диск луны. Мы сидим на земле, и расстояние до горизонта скрадывается высокой картофельной ботвой, всего в метре от нас, и кажется, что луна совсем близко. И только когда красноватый диск, подёрнутый синеватой дымкой, отрывается от земли и начинает, как бы разгораясь, взбираться по пологой кривизне неба, этот обман пропадает. Выступавшие из темноты силуэты домов, и особенно банька под соломенной крышей невдалеке от нас, напоминает мне страшные сказки Гоголя.
— А я вам что-то не сказала, — шепчет Соня и замолкает.
— Что? — тоже шёпотом говорю я, потому что при таком свете да ещё когда рядом спит соловей, иначе говорить невозможно.
— Вы авиационное спецучилище у вас в Казани знаете?
— Спецуху? Конечно. У меня оттуда несколько ребят знакомых есть. Я к ним весной в казарму заходил и удивился — никакого порядка!