Но Киттредж уловил смысл ее слов; его приторно-саркастичный голос донесся до нас откуда-то из темноты. Как это ни жестоко, но именно словами красавца Фердинанда Киттредж воззвал из темноты к моей подруге Элейн, которая (в тот момент) не очень-то чувствовала себя Мирандой.
«Если / Ты дева и свободна, — королевой / Неаполя ты будешь!» — клянется Миранде Фердинанд, и именно эти слова выкрикнул Киттредж. Двор погрузился в гробовое молчание; когда мальчишки из академии Фейворит-Ривер слышали голос Киттреджа, они цепенели и умолкали в благоговении.
— Спокойной ночи, Нимфа! — снова услышал я Киттреджа. — Спокойной ночи, Неаполь!
Так мы с Элейн получили свои прозвища. Если Киттредж давал кому-то имя, это было по-своему почетно, но сами клички были обидными и прилипчивыми.
— Черт, — сказала Элейн. — Могло быть и хуже, Киттредж мог прозвать меня Девой или Девицей.
— Элейн? — сказал я. — Ты мой единственный настоящий друг.
— Раб гнусный, — рявкнула она.
Похожее на лай эхо раскатилось по четырехугольному двору. Оба мы знали, что с этими словами Миранда обращается к Калибану>[2], незаконченному творению, чудовищу, которого Шекспир называет «уродливым невольником-дикарем».
Просперо бранит Калибана: «Ты с нами жил, пока не попытался / Дочь обесчестить!».
Калибан и не пытается это отрицать. Он ненавидит и Просперо, и его дочь («Пусть чары Сикораксы, жабы, крысы / Вас заедят!»), хотя некогда он желал Миранду и жалеет, что не «расплодил» на острове маленьких Калибанов. Калибан, несомненно, мужского пола, но неясно, насколько он человек.
Когда шут Тринкуло впервые видит Калибана, он спрашивает: «Это что такое? Человек или рыба? Мертвое или живое?».
Я знал, что Элейн Хедли просто валяет дурака, обращаясь ко мне, как Миранда к Калибану, — но когда мы приблизились к общежитию, свет из окон упал на ее заплаканное лицо. С задержкой на минуту-другую насмешка Киттреджа над любовью Фердинанда и Миранды все же сработала; Элейн плакала.
— Ты мой единственный друг, — прорыдала она.
В порыве жалости я обнял ее за плечи; это вызвало новую волну одобрительных возгласов от невидимых зрителей. Знал ли я, что этой ночью начинается мой маскарад? Осознанно ли я создавал у мальчишек впечатление, что Элейн Хедли — моя девушка? Притворялся ли я даже в этот момент? Сознавал я это или нет, но я использовал Элейн Хедли как маскировку. Некоторое время мне удавалось морочить голову Ричарду Эбботту и дедушке Гарри — не говоря уже о мистере Хедли, его невзрачной жене Марте и (пусть недолго и в меньшей степени) моей матери.
Да, я видел, что мама переменилась ко мне. Она была так ласкова со мной, пока я был маленьким. Став подростком, я начал задаваться вопросом, что же случилось с тем маленьким мальчиком, которого она когда-то любила.
Я даже начал один из ранних романов с такой длиннющей вымученной фразы: «Если верить моей матери, я сделался сочинителем еще до того, как начал писать книги, под чем она подразумевала не только то, что я сочинял и придумывал, но и что я предпочитал фантазирование и чистое воображение тому, что обычно нравится людям, — конечно, она имела в виду реальность».
Мамина оценка моего «чистого воображения» была не слишком-то лестной. Она считала художественную литературу легкомысленной; нет, хуже того.
Однажды на Рождество — кажется, это было первое Рождество за несколько лет, когда я приехал в Вермонт повидать своих, — я строчил что-то в записной книжке, и мама спросила:
— И что ты теперь пишешь, Билли?
— Роман, — ответил я ей.
— Ты, наверное, просто счастлив, — неожиданно сказала она дедушке Гарри, который со временем стал туговат на ухо — видимо, сказалась работа на лесопилке.
— Я? А почему это я должен быть счастлив, что Билл пишет очередной роман? Не хочу сказать, что мне не понравился твой последний роман, Билл, ясен хрен, он мне понравился! — тут же заверил меня дедушка Гарри.
— Ну конечно, он тебе понравился, — сказала ему мама. — Романы — это почти как переодевание в женщин, правда?
— Э-э, ну… — начал дедушка Гарри и замолчал. По мере того, как Гарри старел, он все чаще прерывал себя и недоговаривал начатое.