— Эдак я же Ее мог не заметить, а тут ты!
— И впрямь чокнулся... Ну что ж, здорово, Филипп Степанович! —Человек протянул широкую, толстопалую руку.
Филиппушка сидя пожал ее, но признать человека не признал, а знакомы, видно, давно: по отчеству его в селе и сам забыл, когда навеличивали.
— А ты из чьих? — спросил он, вытирая пальнем глаза. — Меня откуда знаешь?
Уж тебя-то как не знать? — сказал мужик.
— Меня раньше многие знали. В районе где-нибудь служил?
— Ослабла у тебя память, — упрекнул незнакомец. — Из Сычовки сам. Вместе, можно сказать, по девкам бегали... Да чего?.. Жизнь ты мне под корень извел, вот что. Тут не забудешь.
Филиппушка вмиг посерьезнел, поважнел, будто ему сказали невесть какую приятность, достойно поправил усы — жидкие, прокуренные, подстриженные со значительной овальностью, и со статуйным спокойствием стал долго смотреть на пришельца.
— Никак Колюхов Федор? Нешто ты?
— Я и есть,— подтвердил Колюхов.— Помнишь, стало быть?
— Да на кой ты мне, помнить тебя? На добрых людей памятливости не напасешься, а на вашего брата... — Филиппушка коротко взмахнул рукой, вернее, одной только желтой кистью руки, ровно отбросил, оттолкнул от себя нечто неприятное, хмыкнул в нос и стал набивать табаком короткую изогнутую трубку.
Колюхов тяжело опустился на землю рядом с Филиппушкой, бережно отложил в сторонку сложенный пиджак и надолго замолчал. Сорвал низкий пшеничный колосок, размял его на ладони, посчитал негнущимся пальцем зерна, подул на них и бросил в рот. Зерно еще не застекленело, было мягким, но совсем спелым, крахмально вкусным — самый раз убирай.
— Там вон шел, пшеница уже в валках, а здесь пошто не свалили?
Филиппушка непонимающе дернул плечом.
Живешь-то как?
— Живу, — независимо сказал Филиппушка.
— Ну и ладно...
Они сидели рядом, два старика, чем-то непонятным похожие, как все старики, друг на друга, и в то же время совсем разные. Один рыхлый, багроволицый. Пот затемнил свежую белизну рубашки на груди и на спине и стекал кривыми дорожками по тяжелым бритым щекам. Слишком городские башмаки на толстой подошве жали ему ноги, привыкшие к просторным сапогам, и он развязал шнурки, пошарил по карманам, чем бы смахнуть пыль, не нашел, оставил в покое. И все сопел, не мог начать разговора, от которого было не уйти.
Другой — высохший, желтый, с лицом, похожим на засохшее на ветке яблочко, в тужурке, саморучно сшитой из плохо выделанной кожи, сыромятно белеющей на швах и на сгибах, и в таком же картузе — неторопливо попыхивал трубкой и молчал озлобленно, ершисто.
Вокруг стояло позднее лето. Зелень была уже совсем не та, что еще месяц назад, — суховатая, жесткая, пыль на ней — омывай не омывай дождями — так и останется; земля не пахнет весенним любовным обещанием, за нее теперь пахнут хлеба, а она серая, будто седая, лелейно колышет их; в недальних колках и перелесках, должно, осинки уже желтеют и роняют ранний лист на сырые грибницы, там просветленно, ясно; деревня же вдали темнеет почти черной зеленью тополей и высокими пирамидами нескольких елей, оставшихся на месте бывшей церкви. Заходящее солнце припекает, ласкает этот желто-зеленый мир, хочет прогреть все живущее перед долгими осенними дождями.
— Не жарко тебе? — спросил Колюхов, кивнув на Филиппушкину одежду.
— Привык.
Сколько Колюхов помнил его взрослым, Филиппушка всегда был одет именно так с тех пор, как еще в гражданскую комиссар какого-то эскадрона отдал ему, представителю первого комбеда в Сычовке, свою боевую тужурку. Тужурка была Филиппушке большевата, и, чтобы не поддувало, он подпоясывал ее тонким, сделанным из чересседельника ремешком с двумя небольшими уздечными кольцами на правом боку, куда подвешивался в особых случаях большой австрийский штык-тесак в ножнах с балаболкой на конце. Зачем нужен был этот тесак, Филиппушка никому не объяснял. Гоголем ходил по селу, нагонял на баб страх своим новым положением и блеском еще доброй одежки. А мужики смеялись над ним. И вышло, что смеялись зря: с каждым годом Филиппушка входил в силу, числился в друзьях у местного начальства, сопровождал при подворных обходах разных уполномоченных, на каждом сходе держал слово, и нередко оно оказывалось решающим — голос бедняка вес имел не абы какой. В тридцатом он был последним из односельчан, кого Колюхов видел у своей новой пятистенной избы. Пораженного в нравах и раскулаченного Федора навсегда увозили из Сычовки на его же конях. Он лежал в санях, зажатый женой и детьми, и смотрел на село, а видел только желтую от навоза подтаявшую дорогу и на ней стоявшего по-командирски Филиппушку — Комбеда. Таким он и запомнился Колюхову: рыжеусый, руки за спину, ноги врозь — как раз перед распахнутыми для весенних ветров воротами.