Все это — новое… Если не совсем новое по существу, то по размерам, оставившим далеко позади старые явления той же категории, — несомненно новое, свидетельствующее о том, что кажущаяся неподвижность жизни есть оптический обман, что даже наш глухой, отдаленный угол сдвинут с места и едет куда-то вперед, в темное, смутное будущее…
И иные есть признаки нового, указующие на сдвиг в умах, в привычных понятиях и верованиях нашего уголка: новые интересы, новые суждения, критика — враждебная и резкая — основ, прежде неприкосновенных и несомненных, столкновение взглядов, симпатий и убеждений, споры и вражда идейная…
Наш обычный клуб — лавка Петра Ильича Гришина. Узаконенной свободы собраний у нас нет, но мы уже привыкли осуществлять ее явочным порядком. На гостеприимных ступеньках прилавка, на пустых коробах и ящиках, на пуках бичев собираемся мы тут с давних пор, щелкаем семечки, зеваем, судим о текущих событиях внутренней и внешней жизни, играем в шашки, зубоскалим, а порой — в последние годы очень часто — пускаемся в шумные споры…
Прежде было меньше разногласия. Заходила ли речь о внешней политике или о внутренней — было у подавляющего большинства устойчивое до непоколебимости и определенное убеждение, что «наша матушка Россия — всему свету голова», потому что и вера и порядок в ней — самые великолепные, а в других землях — распублика, потому и есть нечего, до того дошли, что в пищу мышей да лягушек употребляют.
Но недавние события поколебали это самоуверенное убеждение и поселили сомнение в правильности отечественного порядка. Теперь уже приятель мой — старик Кононович, который раньше пренебрежительно трактовал республику, — с явным сочувствием осведомляется:
— Ну, что, китаец как? Сдвинул свою династию?
— Сдвинул.
— Это очень приятно…
Почему ему приятно, он не объясняет, да и мы, его собеседники, не спрашиваем, ибо и сами чувствуем какое-то смутное удовлетворение от того, что китаец устранил для себя одно препятствие к свободе и справедливой жизни…
Когда же заходит речь о внутренних делах в своем отечестве, то, несмотря на разницу возрастов, темпераментов и взглядов, — среди нас есть сторонники и правых, и левых политических воззрений, — с большим интересом и сочувствием мы прислушиваемся всегда к отрицателям, к резким критикам существующего строя, чем к защитникам его. Да их почти и нет, защитников. На что уж Софрон Ионыч — человек старый, не склонный к легкомысленным увлечениям, усердный когда-то служака, — и тот чаще, чем кто-либо, разносит на наших праздничных митингах современный государственный уклад и его распорядителей…
— Я заседателю говорю: ваше благородие! Почему это земство не ровно? с кого — рупь, с кого — два рубля, а есть и пять, а с кого — нет ничего?..
Белая бородка его прыгает, как пучок ковыля, шевелятся глубокие дугообразные морщины над облезшими бровями и глянцево отсвечивает лысина… А лохматая овчинная шапка с красным верхом и серебряным позументом лежит на худых коленях.
— С попов да с дьяков — говорю — ничего… да кто около правленья хвостит… Это почему так-то?.. — «Да как же ты хотел бы?» — А так, чтобы счет был, правильность… Чтобы не с пая и не с души, а с десятины!.. У нас вон у Агафон Никитича двести десятин, а он со мной поровну плотит…
— Да уж кабы заслужил, не досадно бы было! — с досадой восклицает короткий старик, похожи на ежа, Степан Маштак, усмиритель Польши, безнадежно мечтающий о какой-то пенсии.
— То-то!.. Кабы заслужил!.. А то он и за станицу-то никуда в жизнь не выехал… Тетка отказала дедовский участок…
Новый голос вставляет:
— Да и дед-то не служил нигде. Был фершалом… Тогда права какие были? Заслужил легистратора — вот тебе из войсковой земли участок в двести десятин — получай… А наш брат — нижний чин — тридцать лет, бывало, кормит вшей и в Грузии, и под Севастополем, и в Польше… и опять тебе нет ничего!..
Молодой внук Маштака, ядовито улыбаясь, спрашивает:
— А от кого же это вышло?..
Старики молчат. Нелегко поставить точку над i, хотя в темном сознании уже выяснился давно нужный вывод. Но он лишь желчь будит: все равно, переменить порядок нет силы, — ясно как день. И сердце лишь зря тревожишь, а все не молчится…