- Ну что?
- Нет, Ева, - ответил я. - Я с тобой не поеду.
К нам подошел официант и сказал:
- Тут один тип хочет поговорить с тобой. Он сидит за вами.
- Скажи, что я занята, - сказала Ева, даже не обернувшись: она была самой красивой проституткой в тех краях и могла, даже не поморщившись, потерять двадцать фунтов. А вообще-то он мог и подождать; если ему приспичило, то должен был знать, что лучше Евы не найти. - Значит, не хочешь быть сутенером? Не хочешь?
- Не хочу, - сказал я. И поспешно добавил: - Я тебя люблю. Я люблю тебя, но сутенером не буду. Порыпаюсь еще. В конце концов я найду работу. - Прозвучало это как-то не слишком убедительно, и я еще раз с мукой в голосе повторил, переживая при этом за сидевшего сзади типа. - Я тебя люблю.
- А как там Гриша?
- Так, живет помаленьку. - И вдруг без всяких предисловий я сказал: - Послушай, Ева, мне нужно триста фунтов. Я могу получить работу, есть тут один субъект, он может помочь. Но, сволочь, все деньги сразу ему выкладывай.
- Поедем в Иерусалим, - сказала она. - Всё. И хватит со мной про деньги.
Она вынула из сумочки фунтовую банкноту и положила на стол, хотя счет вряд ли превышал шестьдесят пиастров.
- Пошли, - сказала она.
Я сидел как сидел. Не люблю задавать лишних вопросов и, Бог мне свидетель, никогда не любил. Я ждал, что она сама догадается. Ева сказала:
- Не бойся, я еще ни с кем не была.
Мы вышли; сидевший за нами тип злобно засопел, но не сдвинулся с места; он был человек стойкий и решил подождать.
Первый он будет или второй, ему было все равно. Ну а мне - нет. Не говоря уж о чем другом, но хотя бы в тот день, когда мы вместе, я должен быть первым. Был у нас с ней такой уговор, Ева мне поклялась - в первый наш день в борделе, подмываясь при этом с истинно кошачьей грацией. Я, может, и поехал бы с ней в Иерусалим, ибо идея стать сутенером в святом городе казалась мне незатасканной; но я слишком хорошо знал Еву. Я знал, что еженощно после тяжелой своей работы она будет прыгать ко мне в койку, рассчитывая, что я буду цацкаться с ней, как с целкой; так оно и будет, потому что для них это способ очищаться. Увы. В этом смысле все они одинаковы и ни для кого не делают исключений.
Это нелегкий кусок хлеба, а они - бабы жесткие, куда жестче наших жен и дочек или матерей. Сколько мы ни ходили с Евой, всегда только по главной улице, хотя я не раз ей втолковывал, что куда приятней ходить по боковым улочкам и что пальмы гам напоминают мне о Палермо. Но она на это чихала и, повиснув у меня на руке, вместе со мной продиралась сквозь толпу, останавливалась у витрин, читала вывешенные на дверях ресторанов меню - пусть все видят, что у нее тоже есть свой мужик, свой собственный киренеянин, и, значит, она может поплевывать свысока на презрение всего мира. Этим киренеянином был я. Повторяю: это черствый кусок хлеба, тут нужны крепкие зубы и хорошая кровь. Я, например, никогда не мог разобраться, сколько человек побывало у нее в постели: пять, десять или все двадцать, а она словно наперед знала, если мне случалось сделать ходку налево. Размышляя об этом, я шел по улице Бен-Иегуда в первом часу дня, термометр показывал сорок градусов в тени, а меня трясло от злости. Только позже, в гостинице, вернулось ко мне хорошее настроение. Я любил глядеть, как, скинув с себя цветастые тряпки, она ходит по каменному полу и курит сигарету за сигаретой. Она была изящна, как кошка, и знала об этом. Ноги длинные, грудь - как у негритянки и ангельское личико. Только глаза были угрюмые, злые, словно прокляла она всех и вся. А имя было хорошее: Ева. Я лежал на чистой, шуршащей простыне и глядел на нее; я уже порядком устал - тоже свидетельство в ее пользу: не каждая женщина может в сорокаградусную жару измучить мужчину, даже мужчину, не евшего по-человечески целых два месяца.
- Хамсин идет, - сказала Ева.
Я встал, завернулся в простыню и подошел к окну. И правда, море потемнело, а пыльные деревья на улице казались изваянными из гипса; деревья и их тени - всё замирало. Люди шли торопливо, стараясь прошмыгнуть под низкими маркизами лавок.