Эту нелепицу Хакасский по факсу переслал в Москву, надеясь, что Куприянов по достоинству оценит юмор ситуации. Прокомментировал так: "…как видите, уважаемый Илларион Всеволодович, предела деградации так называемых "руссиян" не существует…"
…Однажды проснулся среди ночи, в ногах сидела Аглая Самойловна с таким просветленным, чистым, почти юным лицом, что глазам своим не поверил.
– Знаю, что ты задумал, милый, – проворковала звучным, тоже из прежней жизни голосом.
– Что, дорогая?
– Сыновей не спас, меня не спас, хочешь город спасти. Но это же глупо.
– Почему глупо, Аглаюшка?
– Над тобой все смеются, над старым дурнем. Эти плакатики и все остальное… Бред сивой кобылы. Кому это нужно? Опомнись, Фома. У меня сердце разрывается. Кажется, ничего от него не осталось, а больно. Так больно, Фома!
Ларионов взял ее ладошку, мягкую, теплую, родную.
– Не смеются, нет, не правда. Не понимают, да. Но не смеются. Уже никто ни над чем не смеется, Аглаюшка, в том-то и беда. Ржут иногда, но это – иное.
– Тогда объясни, зачем тебе это? Кого хочешь одолеть?
Вопрос был непростой, Ларионов много размышлял на эту тему.
– Видишь ли, малышка, не кого, а что. Рано или поздно придется одолеть нечто в нас самих – вязкое, родовое. Это тяжело, об этом не хочется думать, но придется. Иначе превратимся в пыль истории. Не Федулинск, вся страна, нация. Болезнь не в хакасских и не в алихманах с рашидовыми, она в нас самих.
– Как же называется эта болезнь?
– У нее нет названия. Духовный склероз, инерция мышления, некромания, лень, апатия, склонность к созерцанию, заторможенность реакции на зло – все вместе и многое другое, то есть все национальные особенности, которые вдруг превратили нас в легкую добычу. Надо напрячься, сбросить с себя одурь вековой спячки, но как это сделать, я сам не знаю.
Аглая Самойловна придвинулась ближе, он ощутил запах ландышей – ее запах.
– Твои обычные умствования, милый, за ними – пустота. Вековая спячка, духовный склероз, болезнь нации – красиво, наверное. Но когда эти ублюдки изнасиловали меня в подъезде, ты пальцем не шевельнул, чтобы с ними рассчитаться.
– Прости, Аглаюшка, прости… Мы были интеллигентными людьми и не ожидали прихода зверя. Когда он пришел, мы оказались не готовы к встрече с ним. Мы и сейчас полны иллюзий. Надеемся, зверь сам отступит, нажрется и уйдет. Так бывает с волками, с тиграми, но этот зверь сам по себе не уйдет. Я это понял давно…
– И взялся за плакатики? – Плакатики – хитрость, маневр. У каждого звонаря свой колокол. Я же вижу, как люди меняются, прозревают…
– Ага, сперва смеялись, теперь жалеют. Посмотри, на тебе живого места нет. Нищие старушки несут яички, молоко. Стыд-то какой, Фома! До чего докатился.
– Оставайся со мной, будешь поправлять.
Аглая Самойловна погладила его серую щеку. Он не шевельнулся.
– Не бреешься. Раньше всегда брился.
Ее глаза блестели чудным светом, душевный кризис миновал. Это было чудо. Она выжила, потеряв двух сыновей. Покуролесила, попила водочки, но выжила. Про себя он такого сказать не мог. Кроме жены, у него изнасиловали душу и заодно отобрали любимое дело, в котором был смысл его существования. Это чересчур.
Он не надеялся, что успеет очухаться до конца отпущенного ему на земле срока. Плакатики! Если бы она знала, что значат для него эти плакатики. В них вместилось все, что раньше с трудом укладывалось на стеллажах огромных библиотек. Узенькая щелочка, через которую он мог дышать.
– Останешься, Аглая?
Она наклонилась, прикоснулась губами к его шершавым, искусанным губам. Они оба боялись этого поцелуя, но ничего худого не случилось. Слезы у нее потекли, но это естественно. Всякая женщина плачет, целуя покойника.
– Хочешь водки? – спросил он. – У меня есть бутылка.
– Я больше не пью, – ответила она.
* * *
Леня Лопух подошел к казарме, где квартировались гвардейцы Рашидова, – пятиэтажному приземистому зданию бывшего исполкома, – и попросил у дежурного вызвать Мишу Гринева по кличке "Говноед". Миша был его человеком, то есть раньше работал с ним у Монастырского, потом его сманили в гвардейский отряд на более высокий кошт. В отряде он не прижился, разве что заполучил вот эту не очень приятную кликуху. Говна он никогда не ел, но за столом, действительно, был жаден до чрезвычайности, что объяснялось его чудовищными, богатырскими статями. Зато ум у Миши был маленький, как древесный жучок. С прежним командиром он не порывал душевной связи и иногда поставлял ему важную информацию. Правда, не бесплатно. Прожорливость и алчность – вот, пожалуй, два свойства Мишиной натуры, которые причиняли ему массу неудобств.