– Геннадий Захарович, дорогой мой, что же вы такое придумали? Культурный человек, извините за грубость, позволяете себе хулиганский поступок. Наших милых женщин хотя бы пожалели, им, выходит, на праздник ни постирать, ни постряпать. Несерьезно как-то.
– Почему несерьезно? – удивился Чумаков. – Документы оформлены по закону. Башня моя. Извольте платить. Что же тут несерьезного?
– Хорошо, согласен. Приезжайте в мэрию, посмотрим документы, обсудим все в спокойной обстановке. Если бумаги в порядке, заплатим. Если нет, передадим дело в арбитражный суд. Но так, как вы действуете, это же чистое самоуправство.
– Я вам не верю, – отрезал Чумаков. – Какой еще арбитражный суд? Сначала деньги, потом переговоры.
При коммунистах попили бесплатной водички, хватит.
Лавочка прикрыта.
– Можно считать, это ваше последнее слово, господин Чумаков?
– Именно так. Платите за аренду, иначе – санкции.
Пришлось посылать на башню взвод ОМОНа. Чумакова повязали – с купчей в одной руке и с монтировкой в другой. Сопротивления он, в сущности, не оказал и помяли его больше для проформы: сломали руку и отбили почки. Впоследствии, при переводе с места на место (психушка, тюрьма, КПЗ), с ним тоже обращались в щадящем режиме, ибо он был спокойным, тихим сумасшедшим с философским уклоном – сказались полученные до приватизации высшее образование и научная степень. Но все же за долгие месяцы принудительных скитаний от него в натуре мало что осталось от прежнего: самостоятельно передвигался с трудом, мочился под себя, оглох, один глаз выбит, другой затек сиреневой опухолью, да и мудрости у него поубавилось: твердил, как попугай, две заветные фразы: "Бенукидзе, значит, можно, а мне нельзя, да?"; и вторая, почерпнутая из классической литературы: "Правда себя окажет, надо только потерпеть".
Очутившись в камере, Мышкин спихнул с нар чье-то тряпье и улегся на спину, с расчетом подремать. Тут же к нему подполз чумовой приватизатор.
– Харитон Данилович, а, Харитон Данилович?
– Чего тебе, Гена?
– На допрос водили?
– Да вроде того.
– Про меня замолвили словечко?
– Замолвил, Гена, обязательно замолвил.
– И чего ответили?
– Перспектива хорошая. Если не врут, к Ельцину бумага пошла.
– Я же говорил, – в восторге прошептал приватизатор. – Я же всегда говорил: правда себя окажет. Не может того быть, чтобы не оказала. Спасибо вам великое, Харитон Данилович.
– Не за что, Ген.
Алкаши дрыхли, постанывая и ухая, сбившись в причудливый ком. От них тянулся прогорклый, едкий запах.
С другого бока подкатился к Мышкину дед Мавродий.
– Покурить не желаешь, князь?
– У тебя есть?
– А то… – старик ловко скрутил цигарку из газетной бумаги. На вид ему лет восемьдесят – девяносто: седенький пушок на тыквочке, хлипкое тельце, но глаза цепкие, пристальные, как у старой змеи.
– Ты человек знающий, князь… Полагаешь, чего за велосипед дадут?
– В районе десятерика.
– Почему так много?
– Время такое, дед. Чем меньше украдешь, тем больше дадут. Возьмешь миллион, наградят орденом.
Старик не огорчился, прикинул:
– Десять лет плюс к моим – раньше ста не выйду.
Да-а, оказия… Ведь не для себя брал. Правнучек Михрюта весь извелся, у других у всех есть велики, у него нету. Ну уж что, думаю, пусть прокатится хотя бы за ограду. Тут и накрыли. Как думаешь, учтет суд, что не для себя?
– Навряд ли. Если бы "мерседес" угнал, тогда учли бы.
– Понятно… Тебе-то самому что грозит?
– Ничего. Отпустят сегодня. Я человека порешил, в этом преступления нет.
Подремать ему не дали, но хоть покурил. Вскоре пришел сержант, растолкал алкашей, нещадно пиная их ногами, и увел на работу. Следом другой сержант приволок бачок с обедом, который одновременно являлся и ужином: кормили раз в день, на ночь еще наливали по кружке кипятка с какой-то ржавчиной, обозначавшей чайную заварку. Сержант кинул в алюминиевые миски по черпаку горячей пшенной каши, приправленной маслом машинного цвета и запаха. Выдал на троих буханку черняги.
Мышкин снял ботинок и достал из носка смятую денежную купюру пятидесятидолларового достоинства.
– Принеси, соколик, жратвы нормальной и бутылку беленькой.