Серафима уже не выворачивала нижнюю губу наизнанку и не всхлипывала, но все еще продолжала плакать. Слезы горошинами падали из ее глаз. Громко сопя, она взяла фотографию тети Зои и вытащила ее из рамки. Рамку сунула в самый нижний ящик комода, а фотографию вернула на первую страницу пузатого альбома, который стоял в шкафу. Закрыла альбом и поставила его на место. Все, точка. Да, тетя Зоя вырастила ее. Но не более того. Она растила Серафиму так же целеустремленно и безразлично, как скотница растит поросенка, рассчитывая в будущем получить от него пользу. Впрочем, поросят не запирают в наказание в темной ванной и не привязывают к стулу, чтобы они не горбились…
Серафима выдвинула другой ящик комода, с нижним бельем, где хранились, собственно, все ее драгоценности – невесомый золотой крестик на цепочке, пересыпающейся, словно песок, с ладони на ладонь, и клочок розового шифона, который когда-то был маминым выходным платьем. Платье прожгли утюгом и разрезали на лоскуты. Один из них каким-то чудом сохранился. Серафима считала, что он до сих пор пахнет мамой.
Сейчас она достала лоскуток из плоской коробки с надписью: «Зефир в шоколаде» и оттуда же извлекла маленькую бурую фотографию, на которой почти ничего нельзя было разглядеть – так, размытые фигуры, похожие на призраков из какого-нибудь мистического фильма. Но Серафима точно знала, что на снимке – мама, а на руках у мамы – она сама. Еще совсем крошечная, в снежном коконе пеленок.
Для этой фотографии тоже имелась рамка, но до сих пор она просто лежала без дела. Серафиме казалось странным выставлять на комод снимок, на котором почти ничего не видно. Но теперь она словно прозрела. Теперь она точно знала, что снимки ставят не для того, чтобы на них смотрели другие. А для себя.
Поверх фотографии, в уголок, она пристроила лоскут ткани и прижала его стеклом. Теперь на комоде будут они с мамой – любящие друг друга, счастливые. Вот так вот.
Как только работа была закончена, условным сигналом позвонили в дверь. Пока Серафима вытирала лицо подвернувшимся под руку платком, звонок прозвенел снова.
– Да иду я, иду! – громко крикнула хозяйка, торопясь в коридор и топая.
Еще раз вытерла лицо и открыла дверь. На пороге стояла Мила Громова – единственная Серафимина подруга.
– О, Мороз – красный нос! – воскликнула она. – Опять свое дурацкое кино смотрела? Если я когда-нибудь заплачу из-за кино, съешьте меня с маслом.
– Ничего я не смотрела, – буркнула Серафима, пропуская Милу в квартиру.
– А я думала, тебя дома нет, – продолжала та, сбрасывая туфли и с трудом засовывая свои крепкие ступни в дистрофичные Серафимины тапочки. – Просто мимо шла, дай, думаю, на всякий случай загляну… Ну, ты чего? Нет, правда, чего случилось-то?
– Я сегодня была у дяди Глеба и тети Веры, – угрюмо поведала Серафима. – И подслушала, как они про меня на кухне шепотом говорили.
– Гадости небось? – догадалась Мила.
– Они меня уж и видеть не могли, – кивнула Серафима. – Оказывается, я им давно поперек горла. Они сказали, что я никчемная и только и делаю, что бессмысленно улыбаюсь. И зачем тогда вкусностями кормили? Зачем сюсюкали, будто я им в радость?!
– А ведь я тебе говорила: и чего ты к ним ходишь каждую неделю?
– Они меня звали, – угрюмо откликнулась Серафима.
– Так надо же понимать, когда от чистого сердца зовут, а когда нет, – пристыдила ее Мила. – Какая ты, Сима, все-таки наивная. Мне даже тебя иногда жалко. Хорошо, что я не такая добрая, как ты. В наши дни быть доброй – все равно, что быть глупой. Доброе сердце прожигает дыру в твоем панцире, и через эту дыру тебя можно не только ранить, но и убить.
– Дыра в панцире? – изумилась Серафима. – Ты про людей, как про черепах говоришь. В общем, к дяде Глебу с тетей Верой я больше никогда не пойду.
– Это ты точно решила? – спросила Мила с недоверием.
С недоверием и жалостью. Потому что про Серафимину жизнь она знала все. Ну или почти все. И сейчас ей как дважды два было ясно, что решение принято важное.
– Точно.
– Ты же мне все уши прожужжала, что плохие родственники лучше, чем их отсутствие. Что это твой страховочный трос и все такое…