Вот Паскаль — соединение страсти, ума и честности. Вот Фенелоп, полное и чарующее выражение церковной культуры во всех ее силах: золотая середина, представляющая нечто несказанно трудное и невероятное. Вот madame de Cuyon среди подобных ей французских квиетистов: и все, что старалось разгадать горячее красноречие апостола Павла о состоянии самого возвышенного, самого любящего, самого смиренного и самого восторженного христианина, было там действительностью, имея при этом благородную женственную, изящную, старофранцузскую наивность в словах и манерах. Вот основатель трапнистских монастырей, один из последних, серьезно относившихся к аскетическому идеалу, — он не был исключением среди французов; напротив, был настоящим французом, его суровое творение могло родиться и развиться только среди французов и последовало за ним в Эльзас и в Алжир. Вспомнить и гугенотов: более красивого союза воинственного и трудового духа, утонченных нравов и христианской строгости до сих пор не было. И в порт-Рояле в последний раз расцветала христианская ученость, и этот цвет великие люди во Франции понимают лучше, чем где-либо в другом месте. Не желая быть поверхностным, великий француз, однако, всегда бывает поверхностным, — между тем как глубина великого немца держится замкнутой, как элексир, который старается защититься от света и легкомысленных рук своей жестокой чудесной оболочкой. — Теперь можно разгадать, почему этот период совершенных типов христианства должен был производить также и противоположные типы не христианского свободного духа! Французскому свободному духу приходилось бороться всегда с великими людьми, а не только с уродами, с которыми боролся свободный дух других народов.
Суетность учителей морали.
— Небольшой в общем успех учителей морали объясняется тем, что они слишком много хотели от одного раза, т. е., были очень ревностны: они хотели давать предписания всем. А это значит блуждать в пустыне, и держать речи пред зверями с целью сделать их людьми: что же удивительного, если люди находят это скучным! Следовало бы выбрать ограниченный кружок и для них искать и создавать мораль. Например, отыскать стаю волков и перед нею держать речи, чтобы сделать их собаками. Но наибольший успех все-таки достается тому, кто хочет воспитать не всех и не кружок, хотя бы и ограниченный, а только одного, и не будет тратить сил направо-налево. Предшествующее столетие выше нашего именно в том отношении, что в нем так много было отдельно воспитанных людей рядом со столькими же воспитателями, которые в этом воспитании видели задачу своей жизни, а с задачей — и достоинство жизни в своих глазах и в глазах всякого другого “хорошего общества”.
Так называемое классическое образование.
— Для того, чтобы показать, что наша жизнь посвящена познаванию, и что мы могли бы забыть нет! Что мы забыли бы об этом, если бы это предназначение наше само не напоминало нам о себе. Часто произносят с чувством эти стихи: “Судьба, я следую за тобой! И если бы я не хотел, я должен бы сделать это, хотя бы со вздохами и жалобами”!
А теперь, оглянувшись на дорогу жизни, мы точно так же замечаем, что что-то забыто нами, что наша юность истрачена даром, потому что наши воспитатели употребили наши молодые годы, горячие и жаждущие познаний, не на то, чтобы дать нам познание вещей, а на то, чтобы дать нам “классическое образование!” Наша юность истрачена даром, потому что нам сообщали неумело и мучительно для нас тощие сведения о греках, и римлянах и об их языке, вопреки основному положению всякого воспитания, что надобно давать каждому такую пищу, какую кто может есть! Наша юность истрачена даром, потому что нас силой заставляли изучать математику и физику, вместо того, чтобы заинтересовать нас и указать на тысячу проблем, возникающих в нашей маленькой ежедневной жизни, в наших ежедневных занятиях, во всем том, что совершается каждый день в доме, в мастерской, на небе, на земле, — указать на тысячу проблем, возбудить в нас желание разгадать их и потом сказать, что для этого мы прежде всего должны учить математику и механику, и затем уже сообщить нам научное увлечение абсолютной последовательностью этой науки! О, если бы научили нас только уважать эти науки! О, если бы хоть один раз заставили дрогнуть наши души, сообщив нам борьбу, падение и новую борьбу их светил, и те мученичества, которые знает история точных наук! Наоборот, на нас дохнули дыханием пренебрежения к другим наукам в пользу истории, “формального образования” и “классицизма!” И мы так легко позволили обмануть себя! Формальное образование! Не можем ли мы, указав на лучших учителей наших гимназий, спросить с улыбкой: “Где здесь формальное образование? И если его нет у них самих, как же могут они давать его другим?! А классицизм! Учимся ли мы чему-нибудь такому, чему учили древние свою молодежь? Учимся ли мы говорить как они, писать как они? Упражняемся ли мы непрестанно, как они, в спорах, в диалектике? Учимся ли мы красивым и гордым движениям, борьбе, метанию диска, кулачному бою? Заимствуем ли мы хоть что-нибудь из практической аскетики всех греческих философов? Проводим ли мы в жизнь хоть одну античную добродетель, именно так, как проводили ее в жизнь древние? Не отсутствует ли в нашем воспитании вообще всякая мысль о морали, те мужественные, серьезные попытки жить в той или другой морали? Возбуждают ли в нас какое-нибудь чувство, которое ценили древние? Не отсутствует ли в нашем воспитании вообще всякая мысль о морали, те мужественные, серьезные попытки жить в той или другой морали? Возбуждают ли в нас какое-нибудь чувство, которое ценили древние, а не новые народы? Указывают ли нам деление дня и жизни и цели жизни в античном духе? Изучаем ли мы древние языки так, как изучаем языки живых народов, именно с тем, чтобы говорить — и говорить удобно и хорошо? Никто не может, никто не в состоянии сделать это — и вот результат трудных годов! Мы учимся для того, чтобы знать, что могли и были в состоянии делать прежние люди! А что это за знание! С каждым годом мне становится яснее, что весь греческий и античный мир трудно понимаем для нас, даже более — едва доступен; а если иногда говорят о древних с легкостью, то это свидетельствует или о легкомыслии говорящего, или о наследственном самомнении бессмыслицы.