Образец.
— Что нравится мне в Фукидиде? За что я чту его выше Платона? Он очень глубоко и простодушно радуется каждому типичному человеку и каждому типичному случаю; он находит, что в каждом типе есть доля разумного: и он старается открыть его. У него больше практической правдивости, чем у Платона; она не унижает человека, не взваливает на него бремя недостатков и пороков, если он не нравится ему или причинил ему какое-нибудь зло. Наоборот, видя только типы, он находит во всех лицах нечто великое: что было бы делать потомству, которому он посвящает свой труд, с тем, что типично! таким образом, в нем, человеке-мыслителе, достигла последнего великолепного расцвета та культура непосредственного познания мира, которая в Софокле имела своего поэта, в Перикле — своего государственного человека, в Гиппократе — своего врача, в Демокрите — своего естествоиспытателя; та культура, которая заслуживает быть окрещенной именем своих учителей, софистов, и которая к сожалению, с момента этого крещения становится для нас бедной и непонятной: мы теперь подозреваем, что эта культура была, вероятно, очень безнравственной, если против нее боролся Платон и все сократовские школы! Правда здесь так запутана и загромождена, что отпадает всякая охота откапывать ее: так иди же старая ошибка (error veritate simplicior) своей старой дорогой!
Героическое нам очень чуждо.
— Восточное или современное, азиатское или европейское: сравнительно с греческим всему этому свойственны массивность и чувственность в большом размере, как языку возвышенного; между тем в Пестуме, Помпеях, Афинах и пред всей вообще греческой архитектурой останавливаешься с удивлением, — с помощью каких малых размеров греки умеют и любят выражать все возвышенное. Точно также — какими простыми рисовались в представлении греков люди! Как превосходим мы их в познании человека! И какой зато лабиринт представляют теперь наши души и наши представления о душах сравнительно с ними! Если бы мы захотели и отважились создать архитектуру по образцу наших представлений о душе, — мы создали бы лабиринт! Об этом позволяет догадываться наша музыка, действительно представляющая нас! В музыке человек выступает открыто, воображая, что из-за музыки ни кто не увидит его самого.
Другие перспективы чувства.
— Что за бессмыслицу говорим мы о греках! Что понимаем мы об их искусстве, душой которого служит страсть к мужской обнаженной красоте! Только из-за этого почувствовали они и женскую красоту. Таким образом, они имели для нее совершенно другую перспективу, чем мы. Так же обстояло дело и с их любовью к женщине: они уважали иначе, они презирали иначе.
Питание современного человека.
— Он умеет переварить многое, даже — почти все: это его гордость! Но он принадлежал бы к высшему порядку именно в том случае, если бы он не имел homo pamphagus (всеядный человек) далеко не совершенный вид. Мы живем в промежутке между прошлым, имевшим более извращенный и более своенравный вкус, и будущим, которое будет иметь вкус, может быть, более отборный, — мы живем в самой середине.
Трагедия и музыка.
— Людей с воинственным настроением духа, как, например, греков времен Эсхила, трудно тронуть, и если иногда сострадание одерживает верх над жестокостью, то оно охватывает их как вдохновение, подобно “демонической силе”, - тогда они чувствуют себя лишенными свободы, связанными, охваченными религиозным страхом. Пока они находятся в этом состоянии, они вкушают наслаждение переживанием чужой жизни, того дивного состояния, смешанного с горчайшей полынью страдания; это самый подходящий напиток для воинов, нечто обыкновенное, опасное, горько-сладкое, что не всякому дается в удел. Трагедия и обращается к этим душам, как испытывающим сострадание, к жестоким, воинственным душам, которые трудно одолеть как страхом, так и состраданием, но которым полезно от времени до времени быть смягченным им: да и на что трагнедия тем, которые стоят вечно готовыми для “симпатических аффектов”, как паруса для ветров! Когда афиняне сделались мягче и чувствительнее, во времена Платона, им далеко еще до отзывчивости жителей наших больших и малых городов, но философы уже жаловались на вред трагедии. Век полный опасности, какой теперь начинается, и в котором храбрость и мужественность получают большее значение, может быть, мало-помалу снова сделает души жесткими, так что им понадобятся трагические поэты: но теперь они несколько излишни — если употребить мягкое выражение. — Может быть, и для музыки придет некогда лучшее время — тогда, когда художникам придется обращаться с нею к людям с вполне развитой личностью, твердым, страстным, — а к чему музыка теперешним непостоянным, непоседливым, недоразвившимся, полуличным, любопытным, похотливым душонкам уходящего века?